ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 222 октябрь 2024 г.
» » Валерия Фролова. ГОСПОДА ХОРОШИЕ

Валерия Фролова. ГОСПОДА ХОРОШИЕ

Редактор: Юрий Серебрянский


(рассказы)

«Некоторые живут и никогда этого 
не чувствуют, а он-то знает, 
что это все ничто и снова ничто, 
ничто и снова ничто»
Эрнест Хемингуэй, «Там, где чисто, светло»


ДУХОТА

А небо над кладбищем было розовым. Палки, которые стволами не назовёшь, впивались в облака. Маленькие, редкие иголочки. Из окна маршрутки и не поймёшь: ель это, пихта или вовсе сосна. Просто палка. Чёрно-зелёно-коричневая. И сверху: белеет под облаком. Снизу обнесена надгробиями.
Малышев из обломков таких надгробий набрал в ритуальном магазине себе камней для сауны. Сказали: «загребай». Он и загрёб. Бесплатно же.
Потом мыл их, отмывал. Ополаскивал. Сушил на тёплом полу в прихожей. Выглядело так, словно кто-то решил развести костёр посреди квартиры. А сауна у Малышева ненастоящая была — просто печка в душе, пар вырабатывающая. Может, для такой и кладбищенские камни сгодятся.
Когда высохли, Малышев их закинул в печь. Слишком много камней оказалось, пришлось треть на полу оставить — не нести же обратно.
Раздевался не торопясь, вещи аккуратно складывая на деревянный стул — так, будто не собирается их и надевать больше. Разглаживал брюки, даже трусы с едва заметным желтоватым пятном в районе шва не постыдился оставить, не бросил по привычке в корзину с грязным бельём.
Голый, по-обезьяньи некрасивыми стопами залез в душевую, включил печку, воду — дверцу закрыл. Сел на пол.
И сидел.
Ждал, наверное, когда печка раскочегарится, когда сотрутся границы сауны квартирной и баньки по-белому. Долго ждал.
А потом встал неуклюже, хватаясь за стенки — пытаясь, вернее, схватиться. Встал, воздух глотнул, попробовал протолкнуть дальше и понял, что нет воздуха почти. И упал. От бессознания.
Лежал Малышев минут десять, открыл глаза. Вокруг всё чёрное-чёрное, не по-белому банька вышла. И видит: не пар, очертания какие-то. Да что там очертания, люди. «Духи собралися». Души.
Как на заседании. Стоят и смотрят, разглядывают.
И Малышев лежит, но тоже разглядывает. Помолчали немного, а у него как рот раскроется — и смех. Смех громкий, свинячий почти что, с хрипами и кашлем.
Хрипел долго.
А потом тело Малышева очнулось, отплевалось кашлем и воду резко переключило на холодную. Намочило голову. Сил встать не было.
Пригляделось к пару: очертания какие-то. Да какие там очертания — на облака даже не наскребёшь, не то что на людей.
Посидело. Печку наконец выключило, мороз наступил тут же.
Не одеваясь, дверцу открыло — и вышло. Куда-то.

А Малышева уже не нашли. Угорел.


ДВОЕ УТРОМ

За окнами было пусто, темно. Двое — один в красном пальто, другой под укрытием чёрного плаща — разговаривали. Их язык не был знаком проходящему мимо Пустобрюхову. Тот остановился, — кажется, если прислушаться, можно разобрать любую речь.
Пустобрюхов любил чужие разговоры. Они всегда напоминали ему, зачем нужно жить одному и почему он не заводит кота — к котам ведь тоже можно прислушаться. А уж как пугали Пустобрюхова попугаи.
В красном говорил с оттяжкой: вместо «и» у него получалась «ыа», вместо «у» – «оа», — этим он напоминал осла. Пустобрюхов рассмеялся. Животные сильно его веселили, — те, которые не пугали. Пустобрюхов ещё не определился, за кого считать людей. Возможно, он был исследователем. Он попробовал повторить за мужчиной в красном, но гласные его распались на части. Это расстроило Пустобрюхова.
Порой именно расстройство побуждало его к действию. Он встал прямо перед двумя, на русском попросил сигарету. Без жеста недоумения из-под чёрного плаща протянули голубую пачку с жёлтым верблюдом. Пустобрюхов хохотнул, — он не знал, как разговаривают верблюды. «Спрошу позже», — решил он, посчитав такой вопрос чересчур интимным для первой затяжки.
Теперь он изучал. Их лица, такие близкие, были почти отталкивающими, но именно уродство подзадоривало Пустобрюхова на поиски красоты. Двое не замечали стоящего перед ними. «Видимо, сильно увлечены разговором», — подумал Пустобрюхов. К счастью для него, на улице заморосил незаметный, но малоприятный дождь. Подоспевшее извне оправдание — покуришь теперь только под козырьком, занятым двумя. А что Пустобрюхов пялится — так это просто особенности. К особенностям же всегда молчаливо-терпимы, только если уж не совсем что-то… неприличное.
Лицо того, что в красном, едва проступало дробными чертами. Вот — похожий на нос валун, вот — подражающая губам щель, вот — ромбовидный, если приглядеться хорошо, шрамик у виска, а рядом, и главное — глаза, запрятанные между топкими складками сереющей кожи. Оттуда же торчали разляпистые ресницы. И если бы не брови, Пустобрюхов бы давно уже отвернулся и сплюнул разочарование. Но как хороши были две дуги! Они изворачивались землемерками, растягивались краснохвостками, расползались по лицу шелкопрядами. Пустобрюхов силился понять, почему они решили приземлиться на такой тусклый, глупый цветок. Ему захотелось сорвать их, донести в банке до дома, посадить на шторы в кухне и разглядывать. Он подумал: они умрут. И тут же зауважал дарующего жизнь человека в красном.
Разглядеть же лицо того, что укрылся чёрным плащом, было трудно, но и без этого он был вполне ясен. Пустобрюхов тут же определил главное — широкую выступающую родинку, режущую правую бровь. Родинку можно было бы назвать обычной, но выдавали глаза, ей вторящие — родинка была голубой. Это открытие поразило Пустобрюхова мгновенно. Он представил, как из этой синеющей точки проклёвывается вросшее в череп перо павлина, и ему стало страшно, как много мог скрывать под чёрным плащом человек, старательно замотавшийся в шарф. Он вспомнил тут же протянутую — голубую! — пачку сигарет и брезгливо отбросил бычок. И всё же ему стало жаль стоящего напротив. Пустобрюхов знал, как редки в природе синие птицы. Что уж говорить о человеке.
Сначала он испугался, когда четыре зрачка проскользнули к его двум. В красном спросил что-то на своём, в чёрном зацепился за рукав. Прислушиваться можно лишь исподтишка, а так, напрямую, как ни слушай — выходит одна тарабарщина. Пустобрюхов не понимал, что происходит, но он мучился вопросом:
— Простите. А на каком языке разговаривают осёл с верблюдом?
Это было уже совсем что-то… неприличное. Даже Пустобрюхов понял это вдруг. Он увидел, как вспорхнули на одном лице брови и как на другом стало наливаться чёрным голубое пятно. Пустобрюхов предугадал, что должно произойти некое преображение, свидетелем которого ему не следовало становиться, — и потому он побежал своим быстрым пустобрюховским шагом в сторону дома. Двое отмахнулись скрипуче и ушли.
Уже один, Пустобрюхов в своей комнате записал что-то быстрое, спрятал ручку и обнял тетрадку: окружающий мир. На сегодня ему было достаточно.

И если бы сейчас кто-то вошёл в эту комнату, то, конечно, увидел бы, как лежит длинный человек в позе младенца и тихо улыбается чему-то своему.
Но к Пустобрюхову никто никогда не входил.


МОЛОКО УБЕЖАЛО

В ту пору хотелось любить, хоть он и не умел. Иной раз привязанность его истолковывали оскорблением, и тогда он уходил, конечно, маленький человек, падающими почти шагами. Такой уж он был, — слёзный, трогательный Синицын.
Утро получилось тяжёлое: две белые девичьи ладони легли на жёсткие щёки Синицына, и невесёлый взгляд впечатал в его сердце что-то такое, нечто такое. Такое. Множество раз уже повторённое, проговариваемое  скороговоркой, всегда перед побегом в отражённую вечность, — она же там, за дверью.
— Ну, пока. Синицын.
И плачет щеколда.
Плетётся Синицын к унитазу. Сидя, упираясь нечистой головой в   оранжевое сыреющее полотенце, легко исходит слезами. Узкая, квадратная комнатка под трехметровым потолком, вертикальный туннель с крючочком на цементно-белой двери. Синицын сам уже давно пропах канализацией, непросохшим бельём и затхлой манной крупой, — сладковатый, хнычущий запах.
Она ушла, как ушли другие, хоть и отличалась её кожа, сплошь аллергическое воспаление, хоть и ёрзали по его подушке её волосы, расплетающиеся от сонного вздоха, хоть и совпали их запахи, совпадение  звериное, животное и только, и всё же, — животные ведь так не пахнут. Да, ушла.
И, притворяясь перед окнами, надеясь на их интерес, Синицын вёл себя, как впервые. Отирая липкие веки руками, приближая покраснение и распухание недолеченного ячменя, он ставил на огонь забрызганный жиром чайник, почти пустой, на одну кружку чая. Он смотрел долго, невнятно-натурально, в дверцу холодильника, зная, что молока не увидит, но продолжая смотреть. Лицо его растеклось улыбкой, а по ширившимся ноздрям и стекленеющим белкам розовеющих глаз легко было понять: опять он заплачет. Закрыл холодильник.
Чай Синицын пил исключительно с молоком.
Как-то и не задумался, вышел в кофте на овечьей шерсти, лелея свой усталый и всё более патетично грустнеющий вид. В кармане сжимал две купюры, тоже влажные, расходящиеся на волокна по сгибу. Уж молоко он себе может позволить! Уж чаю-то попить! И в очереди, на кассе, высматривал хоть сколь-нибудь просящее трагедии лицо, среди лиц, разумеется, женских и по-женски сильных. Но ни одно лицо в то утро на его взгляд своим взглядом не ответило, и он поплелся с трёхпроцентной жирности молоком домой, опустошённый от несбывшегося.
А дом не выдержал, истёкся гарью. Металлический, ревущий звук прорезался сквозь стены, чайник пожелтел весь пятнами, но не пожар, нет, к счастью, как и обычно, без огня. Так, побурлило, поскрипело дымком. Синицын всё молоко излил на чернеющую красным плитку, газ перекрыл зачем-то во всей квартире, и сел, сел, почти упал на горелыми каплями молока продырявленный пол.

Ну, не плачь ты, Синицын. Ничего, приберут ещё. Подберут.


ДЕКАБРИ

Было ещё пасмурно, но не так уже уныло, как осенью. Маратов распознал декабрь по первому настоящему снегу. Настоящим Маратов считал тот снег, который выпадал не из скученных облаков, а прямо из смутных детских воспоминаний. Он легко мог отличить ложный снег от истинного: второй облегчал голову, первый виделся очередным погодным капризом. Больше всего Маратов не любил ноябрьский снег — ещё одну осеннюю блажь.
К счастью, был уже декабрь, когда Маратов вышел из дома. Жил он до того бедно, что не закрывал даже входную дверь. Переодевался тихонечко в неосвещённом длинном тамбуре и сбегал мелкими шагами, окрашивая площадку луковым запахом. И почти исчезал с того часа.
На третье декабря в незапертую дверь вошла женщина и осталась жить в неоклеенных стенах. Почти сутки она представляла квартиру своей, — до того представила, что вошедший в ночь с третьего на четвёртое Маратов вдруг тоже сделался её. Сам он будто того и ждал.
Так, они стали жить вместе, вместе спать. Вставать только порознь. Уходящий во тьме Маратов не видел, как просыпается и расцветает она днями, как потихоньку становится шире, плотнее, явственнее осязаема. Он, возвращавшийся позднее заката, клал ночами на горячее почти тело тяжёлую руку и долго гладил, растапливал толстую кожу. Большего Маратов и не желал, кажется, никогда за целую свою жизнь.
Дни делались долгие, тяжёлые. Глянул на календарь: только седьмое, десятое, пятнадцатое. Однажды ночью Маратов заметил, как стало сквозить из бесцветного окна, — он проснулся от свиста над самым ухом. Боясь даже взглядом разбудить лежавшую рядом, Маратов поднялся, не оборачиваясь, и уснуть больше не мог.
В ту ночь Маратов понял, что женщина должна уйти. Что не может не уйти. И он стал ждать, похудел в один день и спал теперь на полу. Работал плохо, больно. Мёрз, изображая сон в неотапливаемой, зарастающей настоящим снегом квартире.
Пробираясь что-то около тридцатого декабря на работу, неполной стопой едва касаясь земли, Маратов скользил по плиточной дорожке. Он не совершил даже усилия, чтобы обернуться и чтобы увидеть, как вышла из его дома женщина и за порогом рассыпалась снежным дождём.

Маратов, хоть и окреп потом, долго ещё и сильно грустил.
И всё же, такие декабри помогали ему проживать год за годом.


ИЗ ОДНОЙ НОЧИ

Полоска света разрезала простынь. Ему было страшно, но уже прошло.
Фёдоров родился с заячьей губой и с детства привык, чтобы успокоиться, поглаживать аккуратный шрам, а мама, когда замечала, била его по рукам, — боялась, что расщепится обратно. Потому Фёдоров до самой ночи берёг свою тревогу, чтобы, укладываясь, медленно провести по кожному стежку обветренными пальцами и так заснуть, отпуская страх.
Но, конечно, страх не всегда уходил. И губы Фёдорова часто и долго кровили после бессонных ночей. Тогда мама увозила его куда-то, где усталые от бессилия женщины, вздыхая и острым шёпотом жалуясь на мужей, промывали мелкие раны, разливали зелёнку. Ребёнком Фёдоров любил такие поездки. Зелёным ртом он пил ледяную святую воду из общей привязанной цепью кружки, кусал капустный пирог и внимательно его жевал. Он запомнил и этот дом, в котором легко засыпалось, и эту церковь, вдоль которой гулял он с бабушкой, неспособный от боли к разговору, — радостный, обречённый слушатель.
— Ты у нас особенный, и маме тяжело с тобой. Ты её не расстраивай, хорошо?
И что такого особенного и печального было в нём, понять не мог, но, выросший, касаться шрама себе запретил и мучился. И некому объяснить. И не увезёт уже мама.
В ночь проснулся Фёдоров, почему-то было темно необычно и тихо по-утреннему, — оттого беспокойнее только в такой час. Глаза не могли привыкнуть и уши закладывало пустотой. Бесшумная ночь — затаившаяся кошка, которой игра и охота равны. И пока лежишь, не в силах закрыть сухие глаза, она наклоняется, зеленоглазая, с человеческим почти лицом. И не отрывая зрачков от разбитого параличом твоего тела начинает вдруг скалиться, облизываясь. Но — спрыгнула чёрным пятном.
Ночной фонарь раскинул лучи по зашторенным окнам домов. Слишком холодный, чтобы стать однажды солнцем, он в безлунную ночь обратился луной и провозгласил собственную полновесность.
Фёдоров, отпихнув подушку, разлёгся поперёк кровати и в тот миг заснул, когда, поцелуем коснувшись аккуратного шрама, полоска света разрезала простынь.
Да, ему было страшно, но уже прошло.







_________________________________________

Об авторе:  ВАЛЕРИЯ ФРОЛОВА

Прозаик. родилась в Новокузнецке. Учится в Литературном институте имени Горького. Публиковалась в журнале «Москва».скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
875
Опубликовано 01 апр 2022

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ