УЕХАТЬ В АМЕРИКУ
Дорогой друг, ну, конечно же, всегда остаётся эта возможность: уехать в Америку – если только в ней не находишься. Когда почудится, что ничего нового уже не покажут, и даже в симфонии Fantastique ожидаема любая фраза, и тот умер, и та умерла, и друзья уже не станут ближе, а наоборот, вот-вот станет с ними холодно, далеко, – тогда, может, и вправду время настало. Тогда можно свеситься вниз головой и больно нажать грудной клеткой на железное ребро кровати, навалиться на матрасную сетку лифта и заглянуть в шахтную клеть в том –
то-ооом – первом подъезде, пахнущем шкафчиком для обуви и чужой стряпнёй, и угадать прогнувшийся в преисподнюю неметёного пола гамак, да-да, угадать скорее, чем увидеть – всю её, до опрокинутого выгнутого горизонта, незнакомую изнанку мира с больно выдавленными в ней ромбовыми сплетениями, все полоски моря, перемежающиеся с полосками терра ли инкогнита, табула ли раса, и черных птиц с кривыми рваными краями, горланящих на языке, которому надо учиться – и только тогда осторожно дотронуться до сатинового, прорванного крючьями железных узелков грубого свода. Ты не поверишь, как быстро всё начинает происходить, как, посверкивая, ловко балансируя на ребре, проворно проворачивается солнце лицом, полированной решкой, и уже матросы недоверчиво вглядываются в документы, словно в эмалевую даль, как закручивается-заверчивается видавший виды винт, и трещит кинопроектор, и фантом под названием «родной город» исчезает в грязной пене взбитого троллейбусами солёного снега.
Конечно же, можно очнуться в Америке, начать заново и никогда больше не родиться. Ибо это не в Европу и не в Саратов. То, о чём ты спрашиваешь и что называешь Америкой, есть ни то ни другое, ни третье, а лишь примерка – другого, заведомо невозможного и непомерного. Не случайно, поверь, это
не, заложенное в приставке, иронический ярлычок, ярлык в не-сущее. Попробовать ли тебе это вдохновенное небытие? Вот это вот все, что было со мной и с другими, как я, – вместе с перетащенной семьёй, калужской гитарой из Тарту, с пестуемым, как научили люди в ОВИРе, аттестатом о среднем образовании, а главное, с чемоданом пыльных виниловых пластинок, с их тщательно отобранной тяжестью, да, и вот ещё с чем: югославской портативной машинкой Unis с незаконным отныне шрифтом и западающими воспоминаниями. По-твоему, уехать в Америку означает вернуть все карты и взять из колоды новые, а в колоде этой, как известно – всё, кроме королей и капусты, и течет на маловероятном юге река – нигде нет такого количества «с» в одном имени. Потому-то, читал ты, так звали кота, а сам поэт мёртв, но есть и без него совершенно уже Мортон-стрит, с дырой двора в согнутом локте – что ж, ты и начинаешь сначала.
Но только когда стоишь на углу в ярко-холодном безлюдном октябре, тогда только и узнаёшь, что ничто на свете не может быть так одиноко, как вот это осеннее солнце, вхолостую метущее ярко синие листья по крошащемуся охрой небу. Дорогой друг, это и есть тот самый, о котором всем всё известно, Город, с его ударными и духовыми, и вот тебе его вытяжная труба. Город, как один-одинёшенек на свете огромный тяжелый лифт фирмы Otis, где чугунно равны себе орлы и решки, решётки и подвалы, и в середине улиц под ногами прохожих разверзающиеся ступенчатые преисподние таверн с их горячим запахом незнакомой еды. И, поверишь ли, довольно легко забываешь, что там – вниз и насквозь – давно уже первые заморозки и, может быть, даже первый снежок.
Ну, был ещё, допустим, в самом начале, сверкал сквозь протертый советский конверт – инеем на пустой пастернаковской пашне – Второй концерт, так и не тронутый новой иглой. А теперь дзэнские трубочки звенят на ветру, на крыльце, в пуританском пригороде за рекой, и на двери ещё не повис венок ли, дымок Рождества. Одно я скажу тебе: кто был счастлив там, на почерневших задолго до зимы виниловых полях с волнистыми бороздками, тот счастлив и тут, в антимире, и не замечает, что ходит вниз головою. Он готов ко всему, кроме слова навсегда, он стоит на берегу птичьей бухты, у самого края в зернистом, как земля, шарфе, в петлях которого застряли жёсткие чешуйки местной листвы, он стоит неподвижную, невозможную, другую жизнь, покуда прозрачный его двойник, улыбаясь, снимает в передней ботинки с разводами соли.
ОГОЛЁННЫЙ МИРК. Славину
Я сидел у окна и ел красную смородину. Помнишь, Костя, у тебя был такой рассказ, ты его сокращал-сокращал, пока не осталась только эта фраза? Её я и взяла с cобой в эмиграцию: совершенно уже жёлтый листик, с одной строчкой. И вот не могу найти, нет у меня больше ни твоего рассказа, ни чуть пыльной, летней (пригородные поезда, садящееся авитаминозное городское солнце) московской, с кислицой, сумеречной гари. Ни вас, ребята.
Я пишу это, сидя у окна моего кафе, за окном – площадь не площадь, так, улица с бухтой парковки. Серая асфальтовая вода. Машины, как лодки, причаливают прямо мордой к стеклу. Это главная магистраль нашего славного городка, вон через дорогу башня с часами, которую я называю ратушей. Это кафе-мороженое, оттого тут всегда прохладно, даже зимой, как сейчас, только чуть пахнет кофе и пластиком – и пустовато. Народ приходит позже, вечером. А днём только я и кто-нибудь из работающих тут подростков, я тут всех знаю. Я прихожу сюда слишком часто, меня завораживает этот свет из огромных окон, холодный, тусклый, голый.
Когда-то мне нравился рассказ Бёлля, я его с тех пор не перечитывала – я тут вообще ничего не перечитываю, Костя: боюсь – скукожится, исказится. Ничего не помню из того рассказа, кроме того, что герой сидит в кафе, в Кёльне, и смотрит на собор. И идёт дождь, разумеется – тем-то и нравилось. Долго сидит и смотрит. Может, ждал кого-то, не помню. О, как остро я хотела вот так же сидеть где-нибудь в Европе, да хоть и в Германии, и смотреть на собор, какой-нибудь собор, и чтоб шёл дождь.
И вот я смотрю тут на свою ратушу. Никакая это, конечно, не ратуша, там какие-то конторы, а внизу школа карате. Но я играю, как будто это ратуша или даже собор. И даже поглядываю иногда на часы, показывающие время довольно условно: за 75 лет жизни города они не то отстали, не то убежали уж слишком далеко вперёд. Но я все равно внимательно смотрю и делаю поправку. Не то чтобы время знать мне было нужно – наоборот, я прихожу сюда, чтобы забыть о его течении. Просто это входит в ритуал.
Я вообще люблю этот мир американских простецких кафе, в маленьких городках, где итальянки выходят замуж за ирландцев, и живут там, едва ли не на одной и той же улице, всю жизнь, вопреки нашему представлению об американской бодрой подвижности, и на углу десятилетиями стоит один и тот же гараж, и механик с приросшей к руке тряпкой курит в дверях, где близнецы-пенсионеры встречаются субботним утром в пончиковой и сидят молча, друг напротив друга, у окна с розово-оранжевой вывеской, рассматривая прохожих, в городах, где ложатся рано, но вывески горят всю ночь, и в залитой люминисцентным светом пиццерии играет латиноамериканская музыка, и после полуночи какой-то счастливый ребёнок пьёт какао и болтает ногами, пока юная мать громко беседует со смеющимися сверстниками, наклонившимися к ней из-за прилавка. В таких местах можно сидеть долго, невидимым и невредимым, пока это вдруг не становится анахронизмом.
Помнишь, как я улетала? Так вот, улетаешь полный до краёв – а приземляешься пустой-пустой, новый. Я давно хотела тебе рассказать, как летишь над океаном и видишь свою распластанную плоскую тень на воде – в этот момент происходит такое странное от себя отслоение, и видишь нового себя со стороны, в смысле: сверху. Я бы сказала, что эмиграция похожа на левитацию, но, во-первых, это как-то подозрительно красиво звучит, а во-вторых, я все-таки никогда левитации не испытывала. Скорее, эмиграция похожа на эвакуацию – тюки, баулы, случайные знакомства, пытающиеся втереться в доверие отданные тебе в рабство чужие вещи, и незнакомые широкие, покрытые льдом реки. И вдруг проходит несколько лет, и выясняется, что ты снова полный – полный до краёв.
То есть вначале вообще непонятно, как можно выжить, если трава – не приятно жухлых теплых тонов, а отвратительно-изумрудных, когда воздух плотен, а не прозрачен и нежен, как у нас, а каждая вещь имеет тонкий, но ясно различимый абрис. О, какое тут прямое, жёсткое солнце, вообще, какие прямые цвета – но свет, Костя, не такой, как у нас, а как будто чуть сдвинутый, и звуки чуть сдвинуты, как ноты в блюзовой гамме, и даже отношения между людьми, кажется, от этого тоже чуть со сдвигом – нельзя же smаll talk, например, принимать один к одному. От этого на всё требуется некое усилие. Это – как камушек в ботинке, делающий каждый шаг сознательным, делающий тебя зрячим.
Когда я еще жила в России и получала отсюда письма, мне казалось – так мне внушали мои корреспонденты, – что жизнь после переезда начинает делиться на «до» и «после». А у меня не так. Есть то, что есть – и то, что будет. И то, что есть – уже вмещает прошлое, за какими бы границами оно ни происходило. Оказывается, я полюбила состояние эмиграции, как люблю 30-е число в длинном месяце: вроде бы все позади, но будет еще 31-е. Другое беспокоит меня: не слишком ли быстро я встала с земли, достаточно ли я потеряла? Может быть, я уже строю ракету, как в «Марсианских хрониках» – но не назад, на Землю – а дальше, где люди говорят даже не звуками, а жестами, где звук океана еще жёстче, а трава фиолетова. Был бы только горизонт той же кривизны. Я имею в виду, Костя, что вдруг замечаешь: любая ночная, зажатая между двух лесов, дорога – Смоленская.
Среди завсегдатаев моего кафе есть, кроме меня, две странные бабушки, по-моему, слегка сумасшедшие. Я их путаю: старушечья американская униформа – какая-то курточка, брючки и теннисные туфли – все это детских, светлых, нерешительных тонов. Они узнают меня (радостно вспыхивающая улыбка, блеск очков). Я один из немногих оставшихся в их жизни ориентиров.
Я похожа на них. Все трое мы безвременны, но не безучастны. Розовая любит мягкое мороженое в вафельном перевёрнутом колпачке и ест его как ребёнок, облизывая со всех сторон и посматривая на то, что осталось, внимательно и серьёзно. Зелёная достает его игрушечной пластиковой ложечкой из картонного стакана, но слегка рассеянно – и что-то, как и я, пишет.
Сегодня старушек нет, я тут одна. За стеклом, прямо мимо меня, заглядывая внутрь, то и дело проходят люди с тюками, тащась в соседнюю прачечную. Пустота, воскресенье. Я скармливаю его своему ритуалу.
Традиция есть побочный продукт истории. Что ж это у меня за традиция? Что же это вокруг за история? А сидеть вот так, долго, долго. Вот эта площадь за окном – это цивилизация, не культура. Хорошо, не культура. Эта площадь не обжита, эти высокие далёкие небеса не намолены. Но кто сказал, что жить должно только в культуре, только под намоленным небом? Это каждый может. А попробуй Робинзоном, и без вас. Попробуй вот этот зимний новый свет без дождя и снега – этот молодой оголённый мир, в проводах и редких птицах, отражающийся в тихом безумии старушечьих очков. Он ещё нуждается во мне, в моих зимних книгах на столе, в тепле моего – тоже, наверно, безумного – взгляда.
ПОЭТ И РЕБЁНОК
Тот, кто помнит, как вязал еженощный узор на обоях, как темны и пугающи были складки странной фигуры на стуле – поймёт, что я скажу. Поэтическое чутье, или чувство – шестое ли, седьмое – родится в детстве. И это есть свойственная в той или иной степени всем детям склонность, даже страсть к подобиям.
Мир в детстве – это большой дом вещей, и никто более, чем ребёнок, не чувствует их семейного сходства. И это не метафоры, а открытый в детстве формообразующий закон жизни.
Ребёнок поэтому мир уже хорошо знает. Странные подмены в детской речи развлекательны и случайны лишь для взрослых, для которых вещи глубоко индивидуальны. Мир взрослых расчленён, рассортирован. Ассоциации в быту редки, как оговорки. Часто ли мы суём грабли в ящик для столовых приборов? А для ребёнка грабли и вилка – в принципе, одно и то же. Он ворочает не ярлыками, а самими сущностями.
Такая глубокая метонимия требует безусловной веры. Вера и разрушается первой. Это происходит в отрочестве.
Подростки – антипоэты. На метафору поднимают бровь: что, что? Попробуйте рассказать отроку анекдот, построенный на подмене понятий. Попробуйте метафорически объяснить абстракцию. Только в юности это возвращается – но не ко всем. Потому-то по земле и ходят миллионы взрослых подростков.
Поэт же – это тот, в ком остался жить открытый в детстве (или в детстве ещё не забытый) закон всеобщности. Оттого и кажется, что поэты что-то знают о будущем.
Знак для ребёнка – больше, чем просто знак. Он и в знаке видит – вещь. Собственно, так его и учат: бублик, две палочки с перекладиной, фонарь. Поэт – это тот, кто застрял на этом этапе освоения символа.
Любовь читателя к стихам – это, в том числе, тоска по времени, когда вещи были ещё вещами, а не понятиями. Преодолев все свои собственные оболочки и заслоны-ухабы, раставляемые лириком – чтобы ощущался, как впервые, и помнился путь, – человек возвращается к своему началу, когда радужная точка с хвостиком и ободком плыла в послеобеденный тихий час наискосок под закрытыми веками, оставляя тонкий исчезающий след, когда мир был портативен и переливался родством.
И вот до сих пор чехлы от коньков хотят в Чехию, а тихие чешки чиркают по полу, как спички. И никогда не виденная, а вычитанная печь-голландка холодит изразцом – не потому что знаем, что
изразцы, а потому что – как больные гланды, как глоток мороженого – когда гланды вырежут и тебя приведут домой и посадят на подоконник, как гладкие белые шары, как разрисованное – изразцами! – зимнее окно – голландка. Слово – гладкий камешек во рту. Имена – это вещи.
Идти по научному пути, устанавливать закономерности – это неизбежно вводить понятия. Кажущийся хаос поэтической речи – это просто особая форма упорядочения мира, самостоятельно и параллельно пути научному с хаосом – борющаяся.
Поэтому поэтический мир, лишенный каких-либо закономерностей и не подчиняющийся прямой логике понятий, мир овеществленных смыслов и всепроникающего родства – этот мир недоступен тем, кто стал необратимо взрослым, кто слишком далеко ушел по дороге, в начале которой стоит символ.
О СКРОМНОСТИ
Чувство вины, слегка кокетливое с исподу, терзавшее меня всю молодость – чувство вины за «всё на продажу» – уходит. Не «на продажу» – ибо кто покупает? А кто покупается – тот, значит, как мы, тем же мучается. Значит, не продажа, а протянутая рука. Если бы и вправду это было «всё на продажу», то и вайдовский фильм, и феллиниевский едва ли бы нас коснулись.
Речь, скорее, о покупке, о (скороговорка) попытке покупки, а то и пытке: трудом и заброшенной плотью мы пытаемся купить – что? Точно, что не бессмертие. Ибо не знаем, что это. К тому же это смахивало бы на цель. А цели ведь нет – один лишь инстинкт, drive.
В этом инстинкте – две составляющие, и продолжение жизни, о которой ниже, – лишь одна из них. Есть и второе – сам процесс стихо-творения. В моем взаимодействии с пишущимся во мне так усиливаются и углубляются чувства, а главное, открываются такие, иначе возможные лишь в редких снах, картины и связи этих чувств другими, что с этим опытом трудно уже, раз испытав, расстаться.
Слова-слова-слова – есть расставание-расставание-расставание: со своим, превращение в не-своё. Это значит – без зазрения совести преображать страхи, страсти и т.п. – под видом их выражения (или, как говорят простодушные филологи: «отражения реальности»). На самом-то деле ничего мы не выражаем, просто потому, что не являемся источником чувства или звука. Поэтический труд есть процесс вырождения во мне этих страхов, страстей и т.п. Это означает наблюдать, как наперебой поднимаются они со дна, изменяясь, как в мультфильме, и на смену немедленно бегут наверх другие. При этом преображаюсь я сама. Так во время родов изменяется не только ребенок, но и мать. Отторгнув плод, она смотрит уже не внутрь себя, но наружу. Некоторые – волшебные, исполненные необычной силы и красоты личинки – выживут, я поощрительно провожу их взглядом.
В древневосточных культурах наименование равносильно сотворению. Вот я и именую.
Я – рыба, без зазрения совести производящая потенциальное потомство – сколько успеет, какая разница, больше или меньше: все равно нашей икрой океан нам не заполнить. Таким образом, основной закон (инстинкт) самобытного творчества есть частный случай основного закона (инстинкта) продолжения жизни. Жизнь моя может стать жизнью без меня, только отделившись от меня, иначе она умрёт со мной. И, в свою очередь, не даст новой жизни. Есть и другой, тоже насущный – игровой, хороводный аспект, круговая порука слов: я сказала, другой услышал.
Вопрос, следовательно, не в том, имеем ли мы право рожать и где граница деторождению – а имею ли я право рожать таких, как я. Животное не отвечает на этот вопрос, за него отвечает природа. Человек же в большой степени берёт это на себя. Возможно, именно это остановило Рембо. Если я отвечаю на этот вопрос положительно, значит, я хочу заполнить весь мир собою. По-настоящему скромные люди творчеством не занимаются. Поэтому в этой детобоязни, рано или поздно настигающей литератора, есть что-то неестественное. Истоки это странной скромности – в посылке, привнесённой и навязанной нам литературоведами, что литература – это «вторая реальность», то есть нечто о жизни, а не само гудение и бормотание её, но отчленённое, отдельное.
Лодочка, лодка из сосновой коры пусть преображенная в соответствии с нашим восприятием – все равно кора. Отношение слова и мира лишено предлогов. На двух концах трубочки стеклодува – две ипостаси одного вещества…Я стеклодув – вот и дую, пока силы есть.
Интересно, что подобная рефлексия редко возникает в искусствах более непосредственных: танце, музыке. Не придёт там никому в голову считать, сколько я имею право в жизни сделать фуэте. Ибо сама эта мысль – уже литература.
Элла Фитцджеральд могла бы в старости мирно жить в Беверли Хиллз – а она ездила и ездила и пела, потому что в этом и была ее жизнь: петь. Кто станет обвинять тополь в количестве пуха, липу в изобилии цветов? Только аллергики.
Да, всё. Да, хочет. Да, воспето. Да голосом. Да, моим.
____________________
Первые публикации: журнал «Стороны света» (Оголенный мир: № 1, 2005, Уехать в Америку: № 13, 2010; О скромности – в книге: Ирина Машинская. Путнику снится. М.: ОГИ, 2004. Поэтическая серия клуба «Проект ОГИ»).скачать dle 12.1