ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 216 март 2024 г.
» » Юлия Качалкина. ШПИОН НАЧАЛА ВЕКА. Часть I

Юлия Качалкина. ШПИОН НАЧАЛА ВЕКА. Часть I


Заметки о литературном процессе начала двухтысячных.


Я точно знаю, что детство кончается, когда вам на палец больше не налезает металлическое кольцо от четырехцветной авторучки. Эти записи, которые вы прочтете, тоже давно «не налезают» на меня, я сильно изменилась. Прошло двенадцать лет, за которые я из литературного критика, поэта и драматурга превратилась в издателя, надолго забыв о своих текстах ради текстов чужих. Опыт – полезный, лишающий многих иллюзий, примиряющий с несовершенством мира и человеческой природы как ни один другой опыт. Но двенадцать лет назад все только начиналось, литература казалась мне захватывающим путешествием, а писатели – живыми богами среди людей. Имена героев моих записей широко известны в узких кругах, во многом благодаря именно этим людям я стала тем, кем стала. И в этих людях жива моя юность.
Меня согревает мысль, что кто-то, возможно, грустно или радостно улыбнется над этими заметками и вспомнит уже далекое время начала тысячелетия. Нет уже театра песни «Перекресток» на Соколе, умер Павел Белицкий, закрылась сеть магазинов «Билингва», в НГ Exlibris из прежнего редакционного состава остался только Женя Лесин, а моего прекрасного друга Даниэля Кельмана больше не издают в России… но, собирая по крупицам воспоминания прошлого, я заставляю их оживать. И повторяться снова и снова1.


Вокруг да около

«…таким способом, «от противного», можно отчетливо выявить,
что же свойственно именно этому произведению и только ему»


(Вл. Новиков и В. Каверин. «Новое зрение»)
 
Григорий Кружков возник в моей памяти три года назад: одним зимним вечером мама принесла домой очередной синенький номер «Нового мира» – мне, желавшей тогда казаться образованней, чем я есть на самом деле. Страшное тщеславное желание, не покидающее меня никогда после. В этом синеньком номере была стихотворная подборка некоего Григория Кружкова, который – как ныне помню – живет в Москве. Чудная формулировка в кратких толстожурнальных биографиях, теперь и мною на собственной шкуре испробованная. Это «живет в Москве» повергает тебя обычно в странный трепет: ты сам живешь в Москве, и, значит, стоит выйти из дома и идти какое-то долгое (пусть!) время и непременно встретишь того, чьи стихи читал с таким упоением.
В Университете в ту пору шли дебаты по поводу Аркадия Бабченко и его повестей о чеченской войне. Дебаты возглавлял наш преподаватель литкритического мастерства Владимир Иванович Новиков.
Мы сидели в огромной 232 аудитории – журфак, Моховая улица, – там, где когда-то выступала Анна Ахматова, и зал приветствовал ее вставанием. Мы сидели и буквально орали друг на друга в порыве выяснить правду: можно ли Бабченко считать художником или же ему уготована участь хроникера. Орали страшно.
Потом все спустились пить чай и успокаиваться. В те дни, как раз, я влюблялась, - как ни призрачно о том вспоминать отсюда, из сейчас. Я влюблялась, и то, чему суждено было вытолкнуть меня в большую литературу, еще не произошло. Я еще не заболела, не разошлась с тем человеком и не написала стихи, ставшие моей первой «знаменской» публикацией в октябре 2003 года.
Мы были обыкновенными нищими голодными студентами с лихорадочным блеском в глазах.
За чаем синенький номер со стихами Кружкова у меня попросили почитать. И – не вернули. Так что самые главные тексты навсегда ушли из моих рук.
Вот они на моей полке – все книги ГМ, подписанные им росчерками не короче восьми слов. Таковы правила вежливости автографа.
А тогда потеря «Нового мира» казалась катастрофой. В ней я, наподобие Берти Вустера, которого ведет к алтарю предприимчивая мисс Бассет, никогда не призналась бы.
Мечтой было написать вторую курсовую (первую писала по Михаилу Булгакову) – по Кружкову. Odor Rosarum Manet in Manu, / Etsiam Rosa submota…

– Я не знал и не знаю латыни, – говорит три года спустя Кружков, попивая со мною чай на кухне своей новой квартиры (улица Башиловская, рядом со стадионом «Автомобилист»). Даша, его молодая супруга, ест мармеладовый торт. Сквозь стекло наискосок балконной двери блестят огни другого стадиона – «Динамо».
– Я не знал латыни, но прочитать это выражение мог. Где – уже не помню. И тогда мне подумалось: почему бы не сочинить стих, где оно пошло бы рефреном? Я долго думал и написал. Написав, позвонил своей старинной приятельнице проверить, во всех ли интонациях прав. Она сказала, что нет такого – etsiam. Но в средневековой латыни – было. Просто в словари в качестве канона не вошло. И я обрадовался.
…почему шпионы и зябликовыми голосами? Все очень просто. Я тогда жил в Переделкино (меня передергивает. Я там тоже жила когда-то, пусть и недолго). Дом творчества пришлось превратить в дом поменьше. Будто бы мой. Личный. Такой, в котором можно с полки поутру снять пачку черного чая. И там я впервые услышал, как поют зяблики, как выводят свои свистящие коленца. Никогда до того не слышал. Много коротких нот, потом – одна длинная, потом – опять короткие… шпионы были в кустах потому, что я чувствовал себя преступником. Я делал что-то не то (останавливается. Вздыхает). Было трудно и мучительно.
Говорю, что если ему тяжело, то не стоит.
– Отчего же?
– А почему рана – рыжая? Кровь разве рыжая?
– На бумаге – всегда. Вы видели? (тихая улыбка насквозь).
Так я узнала приключение одного из самых любимых своих стихотворений.

…Ибо известно заране
Все, что Изольда скажет Тристану
Утром в саду Камелота.
Odor Rosarum Manet in Manu,
Etsiam Rosa submota…


– Стихотворение, – продолжает ГМ, – это всегда приключение. И свое собственно приключение страшнее и удивительнее чужого, того, в которое вживаешься, когда переводишь. И надо, чтобы тот, твой далекий автор остался доволен. Дал добро на твой перевод.
– А как это понять? Ответ должен быть потусторонним?
– Конечно! Только потусторонним. Но это уже совсем просто: как поворот рычажка – вправо или влево. Когда преодолены тонкости каждого слова, каждой маленькой энергии, понять да или нет – это совсем легко. Как открыть дверь, едва толкнув ее плечом.
(подворачивает под себя ногу. Одет в старые джинсы и футболку с эмблемой Колумбийского университета).
– Сейчас я на перепутье. Я не знаю, стоит ли мне расходовать свою силу на перевод. Не уверен, что моя цель – выполнять культурную задачу. Ну, еще одна пьеса Йейтса. Ну и зачем она – еще одна? Ее столь же успешно могла перевести Володарская. Может, есть на свете дело, предпосланное мне и только мне, а я сижу и теряю время. Понимаете? Может, я должен состояться как-то иначе. Как – пока не знаю. Но чувствую. Может – написать роман. Или новый цикл стихов. Однако я нем. Не пишу ничего. И это меня пугает. Вымучиваешь ритмы и рифмы, по месяцу в тетрадях остаются одни лишь наброски… которые потом не доводишь до конца. В конце года один издатель хочет выпустить книгу моего избранного. И вот – стимул! Я же – лежу и ничего (потрясает руками) – ничего не могу написать!.. да, из усилия может родиться вдохновение. Я думаю, да. Нужно только надлежащим образом «разогреть» свой пишущий аппарат (трогает ладонью висок) и тогда – иногда – получаются замечательные настоящие вещи. Мне говорили. Я знаю.

…Я читаю ему свои последние стихи – из зимней тетради 2004 года. Он сидит, обхватив левую коленку руками. На левом запястье у него часы с аквамариновым циферблатом. Мне читается неловко: смущает недавнее замечание ГМ о творческом простое. Считаю, что с моей стороны читать что-то свое – хамство. Но – продолжаю читать. «По-римски циник значит «гражданин»» не устраивает ГМ. Он достает с нижней полки зеленую антологию кинизма и рассказывает, что киники были философами. Целое направление. От греческого «собака». Могли покакать прямо на улице – борцы за естественность и непредвзятость.
Я все это знаю, но заинтересованно слушаю. Разве нельзя в стихах зеленое назвать желтым? Для меня этот вопрос всегда был роковым. Карл, скажем, Восьмой неужели не может существовать в современной Англии? Чаттертон у Аккройда может. Ой ли ему до Карла! Или даже не в Англии? Должен ли стих быть аутентичным истории, или у него обязательства лишь по отношению к самому себе?
Ужасные вопросы.
С антологией мы передвигаемся по комнате и уходим пить чай. Чай вкуснейший. Зеленый.
Говорим о Нобелевской премии и Шеймасе Хини.
…Шеймас подозревает, что Нобеля ему дали по политическим причинам. Современность, как ни грустно о том говорить, любит celebrity. Ситуация в северной Ирландии ему во многом помогла. Точнее, он помог, а его за это своеобразно так отблагодарили.
– Понимаете, – говорит ГМ, – так не бывает, чтобы подряд давали одной стране. Скажем, в этом году дают какому-нибудь югославу. В следующем, будь хоть югослав семи пядей во лбу, повторно стране не дадут. Вот интересно, как выдвигают на Нобелевку? Если это просто протекция кого-то, то я могу, например, и вас хоть завтра выдвинуть (смеется). Я, честно говоря, считаю, что некрасиво как-то называть себя номинантом. Премию либо дают, либо нет. Мало ли номинантов может быть? Вот Кедров, к слову. Он ведь был номинантом Нобелевки, кажется?

Киваю.
В комнате продолжается наша филологическая болтовня. ГМ читает – долго и на разные лады – сначала Кушнера, потом «Корабль дураков» в переводе Антокольского. Показывает, чем отличается напор мужской рифмы от прогиба женской и промежуточного варианта (мужская чередуется с женской). Обсуждаем. У Кушнера – стихотворение про Титанов и Уранид. Лирический герой лежит на постели ранним утром и наблюдает за причудливой игрой занавесок, лепящих из воздуха и лучей фигуры древнегреческих колоссов.
Замечаю, что книга подписана автором.
Сообща вычитываем из текста три слоя: о 1960-ых, о Золотом веке, о споре Бродского и Кушнера – нонконформиста и конформиста. ГМ долго рассказывает о тогдашней литературной среде. Сравнивает государство с древнерусским чудищем – обло и лаяйJ
ГМ покоряет умение Кушнера ценить малые прелести существования. Край скатерти.
Позицию отстранения.

– …на рынке в Дублине я купил молитву: Господи, дай мне сил изменить то, что я могу изменить, принять то, что изменить не могу, и мудрости отличить одно от другого. God, grant me charity…

Удивительный человек.
Если когда-нибудь занесет на дублинский рынок, очень надеюсь – там и для меня найдется подходящая молитва.


Поэты и… поэты

Сергей Иванович Чупринин насчитал в России пятнадцать тысяч только печатающихся и книжки худо-бедно издающих поэтов. Сия цифра должна ужасать. Но меня она не то что не ужасает – не колеблет. Ни на миллиметр.
Кто сказал, что я, хоть и жадный до знаний человек, обязательно прочту их всех? Никто не сказал.
Поэтов читать хорошо. Но еще лучше – дружить с ними. И если уж вам совсем не можется – такой вы эмоциональный человек, – тогда любить их.
Так любить, чтобы волоса дыбом вставали и во рту пересыхало.
Ничего общего с нормами морали и нравственности, с семейными там всякими перспективами, с выращиванием детей, наконец, эта любовь не имеет.
Эта любовь сильнее нуждается в вашем воображении, чем в действительности.
…меня сегодня в лавке «У Кентавра» спросили: вам какого Якобсона?
Я говорю: хоть какого-нибудь мне Якобсона. (Рядом умный – видно, филолог, – покупает Михаила Гаспарова, число переизданий которого он и во сне помнит. Думаю, долго будет смеяться на моим хоть каким-нибудь ЯкобсономJ)
Так вот – нам бы хоть какого-нибудь поэта. Но – поэта.
Я на редкость не тусовочный человек. Ассоциирую себя со множеством группировок и ни с одной в отдельности. Начинаю перечислять: Санджар Янышев, Инга Кузнецова, Глеб Шульпяков, Сид Янышев (Абдурахимов) – один. Данила Давыдов, Андрей Родионов, Фаина Гримберг – два. Женя-Женечка Лесин, Саша Вознесенский, Алексей Тиматков, Паша Белицкий (короче, дальше весь Алконостъ) – три. Григорий Кружков, Евгений Рейн, Татьяна Бек, Анатолий Найман – четыре. Сергей Арутюнов, Валех Салехоглы и младший Литинститут – пять.
Стоит написать их всех в одну строку, как увидишь всю непохожесть одних на других. И в то же время – всех на меня. И, тем не менее, с каждым я дружу. А кого-то еще и люблю, греясь сознанием собственной неслучайности в мире.
Мне двадцать один. Скоро будет двадцать два. Им – за редким исключением за тридцать, под сорок.
Принадлежать ни к одному из этих пяти поколений я не смогу. Однако существует странная связь наших поэтик и душ – превыше текстов и статей во всех возможных толстых журналах.
Однажды я посчитала: чтобы заработать на хлеб гонорарами, нужно ежемесячно выдавать на ура в каждом толстом журнале империи по десятиполосной статье. Как раз получится около трехсот долларов. Так, к слову.
Это эссе будет сбивчивым, гораздым на отступления. Таков уж предмет.
Как же быть с Лесиным и Шульпяковым? Как одновременно понимать их стихи и шире – образ жизни?
Я взяла этих двоих потому, что они ярче всего представляют оппозиции современной поэтической вселенной. Они – полюса. Самые настоящие. А не те, что придумал Ваня Волков.
К тому же оба – мои музы в разное время.
Почему кто-то когда-то становится твоей музой – нельзя объяснить внятно, так, чтобы выглядело правдоподобно и отдавало бытовой необходимостью. Ко мне музы приходят из сна. Снится человек, ты спящий начинаешь испытывать к нему глубокое – до слез – щемящее чувство и притом – ощущение полета. Будто сам – высоко над землей, где у тебя осталось самое главное.
Муза – это способ мировидения. Он напоминает – если кто ни разу не испытывал напрямую:

Подвиг – когда ты что-то сделал такое, отчего мир благодарно изменился.
Бескорыстное самопожертвование (иногда).
Возвращение домой – в давным-давно потерянный дом.
Нужность кому-то.


И это последнее – самое важное.
С музой ты становишься кому-то нужен. А все разговоры о том, что муза – это человек, преображенный твоим косым взглядом на мир, – ерунда.
Муза больше человека и поэта. Она сродни пространственному и временному искривлению, попадая в которое, преображается всякий атом.
Муз может быть много. Они могут приходить и уходить, когда им вздумается. Они умеют возвращаться.
Лесин, – а я знаю его с девятнадцати лет, – стал моей музой случайно. Этой осенью, числа третьего октября или где-то около той даты, после семидесятилетия первого выпуска Литературного института, я уснула и встретила музу. Потом был цикл стихотворений, посвященных ему. Около двадцати штук, коли не путаю ничего. Дошло до того, что мы с этим тридцативосьмилетним мужчиной – дважды женатым и разведенным, – вели невероятную переписку по электронной почте – шекспировский Бенедикт и Розалинда позавидовали бы нам.
Это был поединок умов, поединок правд. Только что искры не летели.
Мы – опасные мечтатели. Но в стране опасных мечтателей это нормально.
Далее был день рождения Лесина. И тут в «Фаланстере» Женя хорошо отпраздновал. Сильно. Закусывал только лимоном. Шенкман – мы пили втроем – оказался добрым человеком и помог довезти именинника до дому в Тушино. Причем я оказалась единственной, кто знал точный адрес Евгения Эдуардовича.
По дороге нас едва не забрали в милицию.  
… после этого цикл прервался. Я Жене ничего не писала и не посвящала.
Спустя два почти месяца муза вернулась. Правда, на ином фоне.

Глеба я знаю, смешно сказать, с обложки его «Щелчка». Он там сильно смахивает на молодого Алена Делона, хотя в жизни далек от французского образца.
Глеб – примета новейшей русской поэзии европейского склада. Он – Тед Хьюз нашего времени. Джаз, тридцать три года, старая пишмашинка (лучше всего – какой-нибудь военный трофей, типа «Ундервуда» или кряхтелочки «Olimpia»), темный костюм свободного покроя, безумно дорогие очки (титановая оправа) на голубых глазах, всегда – улыбка и заикание с придыханием, плюс – коренной цинизм и рыжие короткие волосы – вот Глеб.
Педант – да. «Меня спрашивают, откуда происходит моя фамилия. Я всегда отвечаю, что от древнего боярского рода Шульпеков при дворе черт-ногу-сломит-в-имени государя».
Он не пьет дешевую водку.
Он ненавидит Лесина.
Потомок боярского рода стал музой в одну из зимних пятниц, – я тогда ездила в гости к Санджару, в его редакцию. Вечер, фонарный сумрак улицы Гончарова (вот и фрегат-паллада!), сталинская высотка и жуткий панковский браслет на левом запястье. Я на него потратила 170 р.
Сидели – пили зеленый чай. Все были измотаны. Я ехала от сестры. И вдруг пришел Глеб. С пакетом красного вина и сказал, что атмосфера у нас напряженная донельзя, хоть в окно выпрыгивай. Улыбнулся.
Ну и тут мы разговорились. Он, как водится, заикался. Чего только не рассказал. И в результате напросился в гости. Вместе с Санджаром. А напросившись, не смог приехать, потому что заболел.
Перед тем, как уйти из редакции, стояли, ждали Санджара и Женю. Это – женщина, не Лесин. Глеб углядел мой браслет и спросил, что, мол, такое.
Я чего-то ответила, ему послышалось «ошибка молодости» (юношеский максимализм!), и он спросил еще, а почему бы не исправить.
Пришлось тут же снять этот металистский «шиповник» и убрать куда подальше в сумку. Женя, вернувшись, запротестовала против такого глебовского ханжества. Смешно было.
К метро шли весело.  
…Глеб коллекционирует тринадцатые номера и крадет бокалы с мероприятий. Последний – с церемонии вручения «Русского Букера».
Сейчас у меня потихоньку движется его цикл. Около четырех стихотворений.
Оба эти человека – маяки.  Митьковская поэтика Жени сочетается с западными (рейнскими!) верлибрами и классическими размерами Глеба в очень странном ракурсе. В ракурсе бытописания.
Вот у последнего дебютовского сборника был подзаголовок «Снимок события». То есть – поймать и припечатать подробности во всей их противоречивости. Все эти тушинские магазины «Колбасыр», многоэтажки с перепутанными номерами квартир и подъездов, литинститутские (Женя там учился в двадцать пять лет после института Стали и Сплавов) аудитории с их духом обреченности на нищету каждого пишущего; и – старинные посады на Чистопрудном бульваре, окрашенные в тона школьных перемен и первых любовей – смешных и горьких.
Говорят, лишь у современной поэзии эта болезнь – фламандский синдром. Дима Новак, мой однокурсник, называет это «расписной сковородкой». Мол, дальше сковородки – никуда.
А я так думаю, что фламандский ген вечен. Идеальный баланс между общим и болезненно конкретным в стихе не достижим. Просто кому-то мы прощаем быт, а кому-то ставим его в вину. Хотя по мне любые стихи – прекрасны. Ибо стихи – единственное на свете дело, творимое жаждой сделать мир лучшим из возможных.
Между истыми западниками и славянофилами ведь было гораздо меньше расхождений, чем между их эпигонами. Хомяков и Белинский, Герцен, наконец, учились даже в одном с нами МГУ. Они были едины. Как Микеланджело и Да Винчи. Едины – на взгляд идущих следом.
Так и для меня Лесин и Шульпяков – едины. И не только в личной творческой вселенной. Они едины именно этим, описанным выше.
Так Виктория Шохина, Женин редактор и мой злейший критик, никогда не сойдется во взглядах с Сергеем Чуприниным, моим редактором, в свою очередь, и злейшим критиком Жени. Хотя оба вместе представляли бы нерушимую и титаническую силу.
Вот так и жили мы – большие и маленькие, добрые и злые, поэты и… поэты!

 
Человек с говорящей фамилией

Шкловский когда-то написал: ирония – дешевый способ быть умным.
Я люблю все, что дешево: кремы для рук в жестяных пузатых, как селедка, тюбиках (а не в баночках с винтовой крышечкой, навевающих мысли о вечном восхождении куда-то самым витиеватым и долгим путем), мелкие ранние подмосковные яблоки, торгуемые прямо из багажников авто основательными дачниками с аккуратными начищенными до блеска безменами; толстые, тяжелые плитки соевого шоколада, не тающего в руке, сколько его ни сжимай, и раскалывающегося остро и некрасиво.
Я люблю дешевые вещи, потому что после них уже нет ничего: никакой ответственности за неправильно использованное (слишком быстро, слишком часто, слишком легко) удовольствие.
После дешевых вещей ты становишься аристократом мира. Ты научаешься видеть происхождение ценностей, а то и ценность происхождения.
Ты теперь умеешь сравнивать.
И в тебе просыпается она – ирония, открывающая, что на самом деле в основе всего живут именно эти дешевые вещи.

Дешев ныне анекдот.
Он рождается не как история, а откалывается от какого-то дико-залегающего у нас под ногами речевого известняка: крутит фразу, ощупывает ее, хватая за скабрезные выпуклости, добивается намеренного искажения смыслов.
Но анекдот бывает история.
И с этой истории начинается уже другая, – с полным правом повествования, с обещанием обмана.

Этот очерк я тоже начну с анекдота – именно «исторического». Охранный пункт провинциального дворца культуры. Встречают гостей из столицы, пофамильно сверяют со списком. Один охранник другому зачитывает вслух: Сорока, Говорун, Волос, Штыпель, Тонконогов. И спрашивает: это кто такие? Второй смотрит в какой-то другой список и коротко отвечает: это – поэты. Первый охранник обрадованно крякает.
Все формальности с непонятными фамилиями сами собой улаживаются.

Людей с говорящими фамилиями в нашей нынешней литературе традиционно много. И это не намеренные казусы псевдонимолюбителей. С псевдонимами у нас как раз крайняя безвкусица – все какие-то Миловы, Возлюбленные, Невские и даже… Провалинские. И если псевдоним понимать как мгновенное размышление автора над своей судьбой, то размышления наших современников заставляют предполагать вещи какие-то уж совсем печальные.
Человека с фамилией Тонконогов я встретила много позже Жени Лесина, который, как я уже разоблачила его в одном из первых «Случаев», оказался на поверку Финекльштейном.
«Хороший какой псевдоним!» – тут же подумала я, когда мы после вечера десятилетия «Ариона», где Дима в ту пору служил редактором поэзии, никак не могли разойтись и все ковыряли в огромном блюде скисший от жадных прикосновений виноград.
Не то чтобы кому-то особенно хотелось винограда или действительно некуда было пойти. Просто бывает такая стадия в жизни большой компании, когда все уже друг другу безмерно надоели (да и знают друг друга достаточно хорошо далеко немногие), а решительно встать и уйти нет никакой возможности, потому что… это же хамство в конце концов.
Быть хамом никто не отваживался, и все продолжали переминаться с ноги на ногу, теребить друг друга за пуговицы и виснуть на пиджачных плечах немногих мужчин.
Мужчины с каждой минутой становились отстраненнее, искоса поглядывая друг на друга в поисках немого дружеского совета по разруливанию ситуации.
Домой – продолжать – ни к кому не поехали: от особнячка, где когда-то жила Цветаева, шли шумной толпой, еще до Арбатской станции метро растеряв добрую половину попутчиков.
…в своем дневнике, который я на тот момент вела уже год, я записала: «Познакомилась с Тонконоговым. Рука мягкая. Пожатие скупое. Осторожное». И всё.
А потом – в телефонной книжке, первой в ту пору и единственной: «Дмитрий Тонконогов: дом, сотовый, раб.» И в каждой графе – прочерк.
Аванс на будущее.

В той самой телефонной книжке, обклеенной новогодними паровозиками, треснувшей поперек там, где не выдержала пластмассовая глазурь, – у меня первым адресатом значился голливудский актер Брэд Питт. Его адрес и телефон я лет в двенадцать или чуть позже списала из кого-то глянцевого журнала о кино. Оттуда, где скучающие циники-редактора отвечают на письма фанатов.
С именами на А в моей книжке имелась проблема – таковыми мои знакомые не обладали, да и до сих пор подавляющее большинство существует во второй половине алфавита. Но я не сомневаюсь, что будь они, первым шло бы какое-то вроде Дэвида Аркетта.
Натура проявляется в мелочах.

Первая – после четырех детских – взрослая поэтическая книжка Димы назвалась «Темная азбука».
Вышла в 2004 году, успев к осенней ярмарке книг на ВВЦ, и в ноябре того же года выиграв малый «Триумф» на нон-фикшн в ЦДХ.
Черновик обложки сохранил – для малого числа видавших этот черновик – замечательную опечатку: «Книга стихов поэта…» Кроме смеха, обрушившегося на «нерасторопного» сочинителя, эта опечатка вызвала ряд ассоциаций философского свойства. Поэтика «Темной азбуки» – это поэтика действительного утяжеления смыслов. Настоящая поэтика поэта, по ощущениям напоминающая хурму или айву, застревающую в горле.
Стих не проталкивается следующим – не заглушается. Нажуешь и никак не можешь сглотнуть. Даже если запьешь. Лирического ожидания между строк – от одной до другой – совсем нет. Нет анжамбаманов – в каждой строке целое предложение, забитое между Заглавной буквой первого слова и финальной точкой, как цветок в кадку. Дальше, может, расти и хочется, да кто ж даст…
Поэтика «Темной азбуки» – поэтика жадного самоограничения.
Автор любит точки – любит вообще знаки препинания, внешние обстоятельства прерывания высказывания, равнозначные отводу глаз или внезапному воспоминанию о закипании чайника на кухне во время душераздирающей беседы. Стоит только начать заговариваться, рефлексировать не в вещах, а в самом себе, как сразу же включается тревожная лампочка. Первое стихотворение в книге:

Бог, дай хоть строчку…
(цитирую целиком)

Ведь это же – о любви. Романный романтический сюжет (прозаическая планировка чувствуется практически во всех его стихах) развивается до финальных двух строк, на которых вдруг из вертикали падает в плоскость – сталкивается с какими-то кошками и собаками, птицами, как бы задевающими говорящего и сбивающими его с толку.
На этом сюжет и затихает, не возвращаясь на прежние круги существования.
Какие кошки? Какие птицы? Откуда?
А главное – зачем?
Затем, чтобы не заплакать над рассказанной историей. В худшем случае – горько улыбнуться взрослению и усталости героя, который за хорошей трубкой размеренно и спокойно может вспоминать самые болезненные эпизоды собственной биографии. На ум приходит любимый советский фильм плаща и шпаги «Собака на сене». В нем персонаж Джигарханяна «лечит» Теодоро-Боярского от недуга любовной меланхолии, переиначивая штампы романтизма в шутки. Ситуация от этого не исправляется, но происходит ободрение преодоления: что я смогу, что мне удастся, что единственная данность и достоверность момента – это трубка в моих руках, а все остальное, я не уверен, и было ли.

…Автор «Темной азбуки» навсегда запомнится мне одной – кстати, совсем не поэтической, фразой: приглашением на собственные похороны в семидесятилетнем возрасте.

Мой дарственный экземпляр книги хранит на своих полях карандашные пометки.
По этой книге писала статью покойная ныне Татьяна Александровна Бек – в ту еще пору, когда мы обе служили в НГ Exlibris и у нее не было «Азбуки», а у меня – была, и я ей поделилась. Скобковые перемычки между удачными рифмами. Знаки вопроса там, где рифмы просаживаются и не тянут. Искренние, как будто что-то еще можно изменить в отпечатанном тираже (и даже – допечатанном).
Диме практически всегда сопутствовало доброжелательство и покровительство людей, старше него самого. Сначала – а, возможно, и одновременно друг с другом, – Вениамина Блаженного, а потом – Татьяны Александровны.
Люди, старше него самого (а особенно – женщины), живут и в его стихах на правах хозяев и законодателей. На правах очень любимых.
Старые женщины – полуденные старухи – в ранге не матерей, но подруг. А те – ровесницы – что могли бы и правда быть подругами – вообще за бортом событий.
 
 
Чердачных дел мастера: Где читать, чтобы услышали

Была в моем детстве такая игрушка: конь богатырский, озвученный. Так и значилось на этикетке – черным по белому. В спине страшного красного зверя торчало маленькое белое колечко – дергаешь за него и извлекаешь раскатистый звук.

Конь ржал.

Не помню уже, как мы с ним играли и долго ли это продолжалось, но все-таки помню. Будь пластмасса бессловесной, в памяти отпечаталась бы вряд ли.

Теперь, спустя почти два десятилетия после детства, успев стать литературным критиком и перебывав на бессчетном количестве творческих вечеров, презентаций, книжных ярмарок и прочих хеппенингов от изящной нашей словесности, все чаще и чаще вспоминаю того красного (чем не Петров-Водкин?) коня.

Поэт, прозаик, критик – выходят на сцену, обращаются лицом к публике и читают стихи, отрывки романов-повестей, или просто высказываются по поводу литературного настоящего. И одно дело, когда ты держишь в руках «Избранное» живого автора, но совсем – совсем-совсем иное, когда слышишь то же его голосом.

Собственно задача и идея этого очерка – рассказать о таком замечательном и на долгое время забытом у нас в стране виде литературной коммуникации как авторские чтения.

Пик активности чтений в России пришелся на Серебряный век. Символизм, акмеизм и футуризм – как самые крупные течения литературного модернизма – развивались в атмосфере «малых литератур» – кружков со своей обрядовой системой. Эта парадигма закрепится в нашей культуре и, многажды видоизменившись, доживет до сегодняшнего дня. Последним по близости к нам во времени всплеском «малой» активности была ленинградская «филологическая школа» поэтов – Сергей Кулле (его племянник Виктор Куллэ и придумал сей термин для истории литературы), Владимир Уфлянд, Михаил Еремин, Александр Кондратьев и Лев Лосев (Лившиц). Исторически принадлежа к поколению шестидесятников, они ими не были («шестидесятники» как понятие несет в себе идеологический, но не временной смысл). «Малые» культуры формировались вокруг крупных самиздатовских журналов второй половины ХХ века – группа хеленуктов «Могучая кучка», основанная Владимиром Эрлем (Горбуновым) вокруг журнала «Грани», «Часы» и «37»; К. Горев, Л. Михайлов и Э. Шнейдерман, сгруппировавшиеся вокруг журнала «Оптима» (1960-1962 гг); наконец, 172 автора знаменитой подпольной антологии неофициальной поэзии Ленинграда «Острова».

Но главное, что нам в первые десятилетия прошлого века дала Франция, это необходимость считать Художника фигурой литературного процесса. То есть не просто создателем текста, устраняемым после его создания, но общественно активным демиургом с разомкнутым по отношению к массе сознанием. Жить, как пишешь, в символизме, конечно, – крайность. Но по крайностям зачастую можно судить о нормальной стороне явления.

Итак, малые литературы. Серебряный век приучил нас к тому, чтобы называть писателя по имени, минуя отчество, и к тому, чтобы узнавать его в лицо. Часто в творческие объединения входили, наряду с собственно писателями, живописцы и скульпторы, которые фиксировали облики своих товарищей средствами своего искусства. Вспомним хрестоматийный пример: Анна Ахматова и Амедео Модильяни. Литература начала прошлого века тяготела к театральности – тоже влияние французского балагана и наших собственных революций, сильно его напоминавших. Театр без сценической площадки немыслим: и поэты выходили читать перед народом. Вспомним хотя бы описанный Михаилом Булгаковым в «Белой гвардии» литературный клуб «Прах», где читал свои мистические стихи Шполянский (в действительности аббревиатура звучала как «Хлам»). А читал он – не забудьте – под угрозой петлюровской экспансии в Город Киев.

Серебряный век кончался, и искусство сценической поэзии умирало. Лишь спустя сорок с лишним лет ему предстояло возродиться – в том же Петербурге, который, правда, уже носил имя Вождя. Возродиться уже не из среды аристократов, какими были Блок, Белый, Гумилев, Нарбут и прочие сыны своей эпохи. А из среды ученой и нищей по преимуществу молодежи – современницы западного the beat generation, как сказал Джек Керуак. Местом брожения мысли становились всевозможные учебные заведения – и самым главным среди них был Технологический ленинградский институт, из дверей которого вышли известные по сей день поэты Евгений Рейн, Дмитрий Бобышев и Анатолий Найман. Начало 1960-х ознаменовалось первыми подпольными чтениями – больше поэтов, нежели прозаиков. И первыми судебными процессами над читавшими.

Но ныне парадигма малой литературы дала новый виток. Читать может кто угодно – было бы место. Институтская или университетская принадлежность больше не играет столь сильной роли в определении поэтического status quo, как это было сорок лет тому назад. Даже слесари ныне могут получить «Антибукера» (см. книжку стихов Евгения Лесина «Записки из похмелья»: М.: ACADEMIA, 2000 год).

Сегодня уже есть смысл говорить не о феномене Художника в пространстве литературы. А скорее о феномене самой сценической площадки, потому что именно в ее сторону сместился интерес за последние десятилетия. Ныне во многом место делает человека. А не человек место. Особенно если речь идет о молодом литераторе.

Разновидностей сценических площадок в городе Москве можно насчитать великое множество. Однако и в этом множестве можно выделить какие-то типы. Так, существуют площадки книжных магазинов (тут важно отличать крупные, типа «Библио-глобуса» на Мясницкой улице, «Москвы» на Тверской, «Дома Книги» на Новом Арбате», «Букбери» на Никитском бульваре от маленьких камерных магазинчиков, типа «Фаланстера» в Большом Козихинском переулке, «Аd Marginem’а» в Новокузнецком и сети литклубов ОГИ (в Кривоколенном переулке, в Потаповском, на Никольской улице и на Большой Дмитровке. Плюс один – где-то в Перово). Помимо них существуют и театр песни «Перекресток» возле метро «Сокол» (правда, для песен он с зимы прошлого года закрыт), и «Театральный особнячок» на метро «Римская», и еще неперечисляемое множество подвальчиков и чердачков, где, порой, пятерым не развернуться – так тесно). Существуют площадки институтов – Литературного (ужасная по планировке аудитория № 3 на первом этаже дома Герцена), журфака, кстати говоря, Педагогического института напротив Кукольного театра на метро «Цветной бульвар» (салон «На Самотечной», раньше обитавший на Рублевском шоссе), РГГУ. Читают поэты и прозаики в музеях – Литературном в Трубниковском переулке, Политехническом, Пушкинском. Читают в ЦДЛ. Читают в библиотеках – в РГБ, в иностранке в Николоямском тупике, в библиотеке им. Ахматовой на Крылатских Холмах, в библиотеке №27 на метро «Спортивная» (там базируется «Авторник» Дмитрия Кузьмина - штаб его же незаметно закрывшегося и продолжающего успешно существовать литературного проекта Vavilon). И это лишь краткий перечень мест.

Теперь – к сути. Как, казалось бы, зависит место от Поэта и Поэт от места? Равносильна ли в обоих случаях зависимость? Совсем прямо: меняется ли манера чтения и внимание публики, ее состав от места? Много вопросов. Много поводов поразмышлять.

В книжных магазинах широкого профиля – в московских гигантах – публика у Поэта получается большей частью случайная. То есть люди были в магазине, выбирали книги, и им по громкоговорителю сообщили, что через пятнадцать (двадцать, тридцать) минут в той-то секции читает и подписывает книги тот-то. Но обычно крупные магазины ориентируются на читателя и автора Low Brow. Массового. Приглашают в основном прозаиков (странное предубеждение считать этот род проще поэзии) – Маринину, Донцову, Головачева, редко – Макса Фрая. Чтения сводятся к минимуму. Подавляющее большинство времени – подпись разворотов. Не чтения. Коммерческая акция.

Камерные книжные магазины устраивают вечера чтений, похожие на бандитские сходки: о них узнают из какой-нибудь малотиражной газеты, а потом передают друг другу, где, кто и когда. Приходят, как говорится, «свои». Подготовленные читатели. Соответственно меняется и темп, и ритм, и атмосфера чтения. Автор чувствует себя спокойнее. Чтения длятся дольше. И почти никто не просит автографа. Да и работают в таких магазинах не просто продавцы-консультанты, которые фамилию Ивана Ефремова правильно в поисковую систему забить не могут, а самые что ни на есть писатели. Так, в «Билингве» можно обнаружить поэтов Юрия Цветкова и Данила Файзова, всемирных литовцев. Они иной раз помогают всем желающим выбирать книжки. Коммуникация? Еще какая.

Большой плюс книжных магазинов обоих типов: в них за выступление автору платят. Наличными. Гонорары, конечно, варьируются по размеру. Но все же.

В Институтах Поэты и прозаики читают менее охотно. Там публика в основном – учащиеся этих же институтов. Да и читающие – часто выходцы оттуда же. Классический пример – Литинститут им. Горького. Слушают плохо, но вопросы задают каверзные. Публика иезуитская. Отдачи положительной мало.

Студенты, как правило, считают себя умнее и важнее пришедшего к ним автора – это не секрет. И его месседж максимально искажается. Кто-то относится к этому с юмором. Кто-то – обижается. Как аргентинский прозаик Федерико Андахази. Афишу его выступления этой осенью повесили на журфаке недели за полторы до, однако пришло человек семь. Андахази, привыкший собирать целые залы, не понял.

В музеях и театрах обычно проходят торжественные чтения: когда у кого-то юбилей или когда открывается/закрывается какой-нибудь фестиваль. Например, «Майская поэтическая опера» полтора года назад открывалась в Рахманиновском зале Консерватории. Синтез искусств: поэты читали, пианисты играли на роялях, ведущий самоустранялся максимально.

Ежегодный третий по счету фестиваль «Бьеннале поэтов» осенью всегда открывается в театральном центре им. Мейерхольда на Новослободской. Закрывается – в Пушкинском музее. Фестиваль по типу коммуникации – вакханалия, вовлекающая слушателя. Он – слушатель – уже не сторонний наблюдатель, а участник. Он болельщик. Ибо фестиваль вносит в изящную словесность ноту прямо-таки спортивной соревновательности.

Поодиночке в такие большие пространства, как Центр Мейерхольда или Пушкинский музей поэт выйти не решится. Агорафобия.

Чтения в библиотеках носят оттенок образовательного предприятия: слушать приходят в основном постоянные читатели. Как правило – старшее поколение, за 60. Они еще помнят, что такое толстые литжурналы, и многое из прочтенного там помнят. Идеально соотносят текст напечатанный и звучащий. Их труднее всего обмануть примелькавшимся лицом. Они ценят текст. Поэтому читать в библиотеках поэту и прозаику труднее всего. Принято в библиотеках после чтений дарить свои книжки фонду. Для поэта – PR-акция, лучше не придумаешь. Потому что самый большой тираж книги живого поэта – 1000, 1500 экземпляров. А так – в библиотеке ее занесут в каталог и прочтут с наибольшей вероятностью.

Когда Евгений Бунимович в очередной раз жалуется на покинутость современной поэзии, он отчасти все-таки прав. Герметичность – следствие того, что малые литературы стали еще меньше и теперь могут представлять всего лишь одного автора. В единственном числе. Сам себе направление. Сам себе концепция. Однако, кажется, отчаиваться рано. Пусть сценическая поэзия и проза фрагментарна и нестабильна, она все-таки позволяет воспринимать автора в единстве с его произведением. Для умного читателя это очень многое значит.


Продолжение >



_____________
1  Все записи, публикуемые далее, относятся к 2003-2006 гг. – Прим. ред.
скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
3 959
Опубликовано 08 апр 2015

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ