О феномене неудачничества в поэзии
Впервые я его увидел в конце 1993-го года, в «поэтико-философском клубе на Пролетарской».
Я тогда поступил в аспирантуру МПГУ им. Ленина и, воспользовавшись временным московским проживанием, задумал дорваться до столичной литературной жизни.
Дорываться было не до чего. В конце 1993-го года «столичной литературной жизни» не было вообще. В ходе её тщетных поисков я увидал в Литинституте тетрадное объявление, приглашавшее на «поэтико-философский клуб» - и отправился на восточную окраину Москвы. Клуб я нашёл с трудом – он собирался в подвале одной из многоэтажек; то была компания молодых ребят, преимущественно выпускников МГУ. Судя по тому, что этот подвал посещали такие разборчивые люди, как Станислав Львовский и Ольга Зондберг, «столичной литературной жизни» впрямь не имелось: будь иначе, они пошли бы в место попригляднее. Но тогда им было некуда идти.
В первый же вечер я выслушал бурнокипящую поэму экспансивного юного брюнета, похожего на кавказца. Я почему-то решил, что передо мною – левак, анархист – и выдал экспромтом пародию, в которой фигурировал «вселенский Кропоткин». Пародии посмеялись - потом выяснилось, что я обознался: леваком Лев не был, его страсти лежали не в политической, а в литературной области.
Внешне он был очень похож на виданные мной фотографии поэта и киносценариста Геннадия Шпаликова – тот же южный тип лица, не то кавказский, не то еврейский (у Льва Яковлевича Брискмана, взявшего себе поэтичный псевдоним «Дождёв» - еврейский безусловно; у Шпаликова – не знаю какой), тот же длинный подбородок, тот же взгляд.
Шпаликов тоже покончил самоубийством.
Неистовый Лев хрипло ревел свои вирши на каждом заседании «поэтико-философского клуба»; к нему все привыкли, и уже тогда – в том подвале – он стал объектом всеобщих насмешек – пока ещё незлых, дружеских насмешек.
Обнаружилось, что Лёва живёт у одной станции метро с моим аспирантским общежитием – у Юго-Западной. Позже часто мы ехали в метро, возвращаясь с очередного сборища – литературная жизнь в Москве наладилась, и мы посещали все литобъединения, литконцерты и литклубы, о которых узнавали. Иногда Лёва делился со мной информацией о свеженайденной «литературной точке»; мы шли туда вместе и назад ехали вместе. Я хотел «на московских людей посмотреть», и лишь во вторую очередь «себя показать»; Лёвушке же не терпелось «себя показать».
Он знал, что ему предназначено стать поэтом. Таким, как Маяковский. Или как Высоцкий. Ну, как Иосиф Бродский, хотя бы. А лучше - как Евгений Евтушенко – Евтушенко в особой мере был ориентиром для Льва Дождёва. Лев очень хотел жить, как Евтушенко – летать по миру, знакомиться с революционерами, диктаторами и художниками, воспевать героев, обличать негодяев, откликаться на глобальные события, ворочать метагалактиками.
Я разогнал Вселенский Ленинский Комбед –
И разыграл Индийский с Кришною Гамбит!!!...
По мне Любая из Блуждающих Планет –
В Глубинах Мира Оглушительно Скорбит!!!...
Но Страшный Залп моих карающих Торпед –
Как из Глазниц Зенки – Их вырвет из Орбит!!!...
Как мягко я – и ненавязчиво прощаю
Всех Вас – Стреляющих в Астраль мою Парящую!!!...
Я Жернова Метагалактики вращаю –
Связь восстанавливаю громкоговорящую!!!...
Смысла здесь немного. Но знавал я такую бессмыслицу, рядом с которой Лёвина бессмыслица – кладезь здравого смысла.
Я привёл отрывок из вступления в поэму «Небесный механик», опубликованного в сборнике «поэтико-философского клуба» «Littera» (сборник оплатил и отредактировал нефтяной магнат из нашей компании – да-да, среди нас был настоящий нефтяной магнат среднего полёта – Ваня Ендовицкий, невысокий голубоглазый донжуан, гитарист и сочинитель философских эссе). У Льва позже появилась ещё одна публикация – в журнале «Соло», редактор которого Александр Михайлов благоволил чудакам и дилетантам – других печатных публикаций в жизни Дождёва не случилось.
Когда Лев попадал в литературную среду, его пёрло и колбасило так, что он мог общаться исключительно в трёх форматах – либо говорить стихами (я не преувеличиваю – именно говорить стихами), либо подбирать броские корневые и составные рифмы, либо превращать услышанные слова в каламбуры. Он не мог отойти от этой мары долгое время; в метро мне постоянно приходилось заниматься с ним остаточной игрой в буриме: «вот бензовоз из Киева» - «в пески его, в пески его!»; «сломался у меня компьютер» - «его заменит дистрибьютер»; даже на абсолютно нерифмуемый «образ» Лёва умудрялся отыскивать точную рифму («образ - кобра-с»).
Он так наслаждался тем, что мог обрести возможность быть поэтом среди поэтов! Он не упускал ни одну такую возможность – присутствовал на всех литературных вечеринках, чествованиях и банкетах, в должный срок вставая и заводя грохочущую, грильяжную рифмованную речь. Не то, чтобы он не желал славы – желал, разумеется; но больше славы он хотел «жить как поэт».
Беду ему несло то, что поэт преимущественно «больше чем поэт» – и не только в России, а везде. Профессиональные поэты не очень любят поиски рифмы, каламбуры и стихи (особенно чужие стихи); когда профессиональные поэты собираются за бутылкой, они говорят о чём угодно, только не о стихах. Есть анекдот на тему «синдрома профессионала»: проститутка приехала на море, познакомилась с хорошим парнем Васей, но отказалась спать с ним: «Кто ты, Вася? Токарь? Вот прикинь: ты пришёл на пляж, а по всему пляжу – станки, станки, станки». Профессиональные поэты такие же профессионалы, как профессионалы любого свойства, им хочется отдохнуть от своей профессии, они не живут как поэты и сторонятся всех живущих как поэты.
Льва Дождёва ненавидели. На него кричали, его материли, его угрожали избить; говорят, что на какой-то вечеринке его кололи вилками, чтобы он наконец-то прекратил чтение стихов. Я был свидетелем того, как в кулуарах «рок-кабаре» Дидурова «Кардиограмма» Лев довёл до исступления Дмитрия Львовича Быкова: эмоциональный Быков орал: «Замолчи! Заткнись! Остановись!».
Однажды Ольга Зондберг сказала Льву: «В тебе есть что-то от панка, ты ведёшь себя как панк». В том была доля правды: Лев неосознанно панковал – не будучи хулиганом (можно панковать, не хулиганя). Он никогда не дрался ни с кем, он не ругал никого, не выкидывал стулья из окон, не воровал, он даже не сплетничал, он читал вслух стихи, он всего лишь читал вслух стихи, аккуратный книжный еврейский мальчик.
Вспоминаю: «Лавстрит» на Чистых прудах (была в Москве громадная коробка со старинными уличными фонарями внутри; там собирались остатки «хайратого народца» - системщиков, то есть хиппи). У обитателей «Лавстрита» праздник – к ним пришла юная румяная иностранная корреспондентка, давно живущая в России и хорошо знающая русский язык. Все читают стихи, поют. Доходит очередь до Льва – он выбирается на середину, выносит рулон, похожий на свиток Торы, и торжественно объявляет…
«Поэма листьев»!
«Какое поэтичное название» - умиляется иностранная корреспондентка. Ей блазнится Ли Бо в осенней нефритовой беседке, усыпанной алыми листьями китайского клёна.
Ли Бо был ни при чём; а при том было то, что недавно застрелили телеведущего Влада Листьева, и Лёвино название должно было быть звучать так…
Поэма. «Листьев»!
Лёвушка от волнения проглотил интервал между словами – вот и всё.
Вторая минута чтения поэмы. Третья. Пятая. Седьмая. Свиток разворачивается. Голос грохочет, громыхает, царит. Лёвушка кайфует от собственной гражданской скорби. Убитый Влад Листьев увеличивается, вырастая в фигуру сверхгалактического масштаба.
От грома выстрела осыпались все листики –
Он ведь недаром по фамилии был Листьев.
«Мы провожаем Д’Артаньяна журналистики» -
Так признавался нам один из журналистов!
Десятая минута. Сидящий рядом мой приятель Алекс
ис Корецкий передаёт мне записку со словами «пролившийся дождём Дождёв». Я пишу Алекс
ису ответку: «дождевальная установка». На румяную иностранную корреспондентку страшно глянуть – в таком она нерасположении духа. На лицах «хайратого народца» - желание пришибить Лёвушку чем-нибудь тяжёлым. Хиппи по жизни против насилия, но исключения возможны даже для них. Одиннадцатая минута. Лёва завершает поэму, сворачивает свиток и возвращается на своё место. Праздник продолжается – уже не без осадка.
Порою Лёвушка попадал в такие истории, что мне неловко говорить о них – не поверят.
Политические взгляды у него были – как у обычного книжного московского мальчика – среднелиберальные. Разумеется, он был противником войны в Чечне (как и я). Однажды Лев на скамейке у Чистых прудов прочёл мне поэму, обращённую к Ельцину; там было «…грядёт Емельян Пугачёв, а также Степан устрашающий Разин»; Лев доверительно говорил Ельцину: «Послушай, земеля» - и объяснял, что с «земелей» сотворит Емеля, если «земеля» не остановит чеченскую войну.
Шамиль Басаев напал на Будённовск, захватил больницу и взял заложников; после телефонного разговора с Виктором Черномырдиным заложники были отпущены. Лёва так воодушевился черномырдинским актом гуманизма, что написал одическую поэму, восславляющую Черномырдина. Он решил прочитать эту поэму Черномырдину лично – и пошёл в Белый Дом. Черномырдин был в отлучке; Лёва пришёл с поэмой в кабинет напротив. На его несчастье, то был кабинет министра здравоохранения России; через минуту приехала карета скорой помощи и увезла Лёву в психушку. Впрочем, пребывание в дурдоме пошло Лёве на пользу: среди пациентов оказались ребята с видаком, Лёва записал собственное чтение стихов на видеокассету и гордился этой записью. Месяц в психушке он провёл без печали.
Дождёв любил рассылать свои стихи известным поэтам. Однажды он раздобыл адрес Гандлевского и послал ему стихи. Пришёл ответ: «Уважаемый Лев Яковлевич, исходя из моих представлений о поэзии, отвечаю вам: то, что прислали мне вы – не поэзия». По совпадению на конверте письма было перечёркнуто «Иосифу Бродскому» и написано «Льву Дождёву». Лёва узрел «знак судьбы» (нечто знаковое тут впрямь было) и, разумеется, написал стихотворение об этом. Он хотел узнать и американский адрес Бродского, чтобы послать ему это стихотворение (плюс другие свои стихи), да не узнал.
Вот ещё стихотворение Дождёва:
На вручение Белле Ахмадулиной Пушкинской премии Суровые с Запада ветры подули на
Страну, её сёла ли, на города ли.
Лишь ты ныне, Белла, ликуй, Ахмадулина, -
Тебе почитатели премию дали. Да, я не похож на пророка Иеремию,
Но с просьбой одной обращусь всё же к Музе:
Пусть мне Александра Сергеича премию
Дадут не в Германии – в бывшем Союзе!
Иногда для одурманенного неудачника наступает момент, когда наркоз прекращается, и он, неудачник, видит и себя, и окружающую действительность, и собственное место в действительности такими, какие они есть. Лёва пережил этот горький момент. В одной из его поэм есть признание: «Пусть Вечность другим благоденствие выдала, мне ж – долгие мили космических виселиц». Это было правдой: он вешался на космических виселицах, он кроваво расшибался о запертые железные ворота Парнаса, не замечая объявления на воротах - «закрыто (санитарный день)».
Сначала Лев Яковлевич Брискман потерял работу. В первой жизни он служил банковским операционистом, и с этой стороны я его не знал совсем. Лев долго ухитрялся не впускать одну свою – праздничную, поэтическую жизнь в другую – будничную, операционистскую; но не выдержал, поспорил с начальством и был уволен. Он устраивался на новые работы – его хватало то на месяц, то на неделю – потом он вспоминал, что призван быть поэтом, вламывался в амбицию – теряя работы. С девушками у него тоже ничего не выходило. Наконец Лёва вступил на накатанный русский путь – он стал бух
ать. Невещественный наркоз прекратился, и тогда потребовался наркоз вещественный.
В конце 1996-го года я защитил кандидатскую диссертацию и собирался возвращаться домой. Мой научный руководитель подарил мне одиннадцатитомник Маяковского (предусмотрительно оставив себе первый том с дореволюционной поэзией). Я не осмелился отказаться от дара, но затем представил, как поеду с неподъёмным багажом – не только с пишущей машинкой, на которой я печатал диссертационные документы, не только со всеми приобретёнными в Москве книгами – но ещё с десятью толстенными томами Маяковского – и понял: дар надо срочно передарить. Зная, что Лёвушка боготворит Маяковского, я позвонил ему, и, к моему счастливому удивлению, Лёва согласился принять предназначенные ему девять томов (последний, одиннадцатый том с пьесами и сценариями я удержал у себя – люблю пьесы и сценарии).
Лёва был растрёпан и небрит – чего доселе с ним, упрекавшим меня в неряшливости, не бывало. Лёва был озабочен двумя проблемами. Во-первых, он нашёл адрес Евгения Рейна, позвонил Рейну; откликнулся женский голос; Лев позвонил Рейну второй раз, теперь на Рейна попав; мистификатор Рейн сказал, что женским голосом говорил робот, синтезирующий человеческую речь. Поразительно, но Лев
поверил в робота, и допытывался у меня, как такое возможно. Во-вторых, Лев переводил стихи Бродского.
У Бродского есть англоязычные стихи; я сам, было дело, перевёл на русский одно из них. Лёва переводил не их; он брал стихи Бродского, написанные
на русском языке и переведённые на английский, а затем пере-переводил их на русский. Он продекламировал мне собственный ре-перевод «Большой элегии Джону Донну». Вначале я ужаснулся бессмысленности этого начинания, потом очень долго пытался доказать и показать Лёве, что у него получается хуже, чем у Бродского – вотще: Лёва не слышал аргументы. Наконец я сделал то, что не делаю почти никогда – заматерился. Когда Лёва продемонстрировал мне свой коррелят к бродской «дыре в сей ткани» - «открылась щель в пространстве», я громко пояснил, что это за «щель в пространстве» - словом из пяти букв. Я ожидал, что Лёва обидится (он был обидчив, иногда он обижался на меня) – но Лёва расхохотался, дружески похлопал меня по плечу, и мы пошли на кухню пить водку вдвоём (до моего прихода он пил в одиночку).
Большинство пьющих мужиков запивает «по-собачьи», «по-дворняжьи», но бывают исключения: один мой друг запивает «по-кошачьи», некоторые старые дамы запивают «по-мышиному». С Лёвой происходило невиданное: водка превращала его
в механизм. Машинились, как в брейк-дансе, движения рук, замирал в пяти-семи автоматических позах корпус, отработанно опрокидывались-вливались стопки. Лёва скорбно вещал мне о своих нескончаемых несчастьях, после каждого абзаца его передёргивало, как токарный станок, и Лёва ржаво-металлическим голосом произносил одну и ту же фразу.
- И вот теперь я (пауза) пера (пауза) ветеран…
«В банковское отделение номер… триста двадцать пять… меня не взяли… и вот теперь я… пера… ветеран. Телефон будут отключать… и вот теперь я… пера… ветеран… Стихи нигде не печатают… и вот теперь я… пера… ветеран…».
Я вернулся в общагу в чудовищном состоянии души – осознавая, что разговаривал с человеком, который уже не жилец, с мертвецом.
Дождёва хватило ещё на десятилетие. Может быть, он хотел уйти из жизни как поэт, как Маяковский – а огнестрельного оружия всё никак не находилось.
Оружие нашлось, и Дождёв застрелился.
Я думал, почему у него сложилось так.
Стихи Дождёва нелепы, неуместны, контекстуально неумны. Лев не был талантливым поэтом, он даже не был «полуталантом», но малой искрой таланта обладал (бездари не стреляются). Сколько сейчас стихов без ума, таланта и склада совсем – даже в престижных журналах – и их авторы живут спокойно, над ними никто не потешается. Лев Дождёв не столько «писал как графоман», сколько «вёл себя как графоман». Однако я знаком со многими людьми, ведущими себя как графоманы. Все они – не неудачники.
Льву не повезло: он родился не в своё время. Явись он сорок лет назад до своего рождения, будь сверстником Евтушенко с Вознесенским… Евтушенковских лавров он бы, конечно, не снискал (Евтушенко – вот кто «больше чем поэт», и специфическая слава Евтушенко – не слава поэта, в основном). Просто тогда Лев прожил бы жизнь как чудак. Шестидесятническая среда не была беспощадна к чудакам. Был талантливейший Глазков, была Ксения Некрасова, были сотни чудаков меньшего калибра, был Виктор Урин, с которым мне довелось пообщаться в ЦДЛ (чудаки меня любят). Урин был постарше Евтушенко, он воевал, публиковался в послевоенных московских журналах – с нормальными стихами; чудачить он начал в шестидесятые; я застал его законченным чудаком – того же свойства, что Лев Дождёв, но не столь безобидным. Родись Лёва на семьдесят лет раньше своего рождения… Стал бы спарринг-грушей остроумия Маяковского, вошёл бы в антологии как «постфутурист восемнадцатого ряда», о нём были бы сообщения в «НЛО» или в «Вестнике МГУ», и он даже имел бы шанс прожить долгую жизнь, умерев своей смертью (выжил же Семён Кирсанов, оплаканный дождёвской рифмой Андрея Вознесенского – «уцелев–в ЦеДэЭл»).
Лев Дождёв попал в «не своё время», он угодил в сволочное, снобское время середины девяностых, в дерьмовую эпоху «отдела культуры газеты "Сегодня”», в протухшую крокодилью яму с Крок Адиловыми – законодателями литературных мод. Кого тогда любили? Бродского, разумеется, и Пригова (будь Лёва чуть похитрее, он подал бы себя «Приговым»), ещё все любили Елену Шварц (желала ли того Елена Шварц?). Тогда все презирали Маяковского и «шестидесятников», а Евтушенко – в особенности (нынешняя эпоха к Евтуху потеплела); тогда ненавидели сам образ «поэта воспевающего и обличающего»; в моде были ботанья по Дерриде, набоковские переглядки, бр-р-рёдские руинно-нордические отстранённости, тонкие полуулыбки знатоков; тогда все твердили, что «поэзия – частное дело» (чёрт побери поэзию, если она – частное дело!).
Лев Дождёв напоминал о евтушенковской верёвке в доме повешенного – самим собою. Его видели все. И его забыли все – напрочь, едва ли не насовсем.
Я часто думаю о неудачниках и о смысле неудачничества как жизненного явления.
Мой любимый Жорж Сименон умел писать о неудачниках. Он описал много неудачников разных типов – не нищих, не клошаров-бомжей, а неудачников – иногда богатых и всемирно известных неудачников, но чаще – обывателей из среднего класса.
Недавно я прочитал роман Сименона «Покойный месье Галле» - о неудачнике абсолютном, эталонном, о виртуозе, гении невезения.
В номере захолустной гостиницы, расположенном на первом этаже, был убит пятидесятилетний коммивояжёр Эмиль Галле. Убийство произошло при странных обстоятельствах: сначала кто-то выстрелил в Галле с улицы через окно – но не убил его, а ранил в лицо, затем влез в окно и добил Галле ножом; притом нож застрял в груди, а пистолета не было. Гостиничные работники вспомнили: Галле очень хотел снять номер во внутренний двор с колодцем, но все номера во двор были заняты, и чудаку пришлось довольствоваться лучшим номером с окнами «на природу» - на просёлочную тропинку и на стену-ограду замка «Сент-Илер». Все резонно решили, что Галле боялся кого-то. Но кто б мог угрожать тихому коммивояжёру, ведущему скучно-однообразный образ жизни?
Фамилия «Галле» - говорящая. Она означает «галл», то есть «француз», точнее «француз-плебей». Считают, что французская аристократия восходит к пришлым франкам-германцам, а простонародье – к коренному кельтскому населению - к галлам; «Галле» - «всякий француз», «любой французишка», «французский Пупкин».
Комиссар Мегрэ, расследующий убийство Галле, сразу же выяснил, что убитый был не коммивояжёром, а мошенником; он стрясал с аристократов деньги на несуществующие монархистские проекты, то есть занимался тем же, чем пробавлялся Остап Бендер с его «союзом меча и орала» (в отличие от Бендера, убитый делал это систематически и малоуспешно). Затем Мегрэ обнаружил, что «Эмиль Галле» – вовсе не Эмиль Галле, а Тибурций де Сент-Илер, аристократ с родословной, восходящей к временам крестоносцев, - но из обедневшей семьи. Родители (из глупой спеси) отправили его учиться в дорогой аристократический лицей, затем умерли, их имущество было описано за долги, и Сент-Илер выпал из лицея на улицу – без жилья, без денег и без профессии (к тому же, он был хронически болен печенью). Сент-Илер стал бродячим торговцем; титул и вычурное имя не помогали такой работе. Однажды, когда Сент-Илер загибался от голода и болезней в ночлежке, к нему подошёл разбитной малый Эмиль Галле и предложил продать титул за энную сумму денег – якобы для успешной карьеры в Америке (республиканская Франция, в отличие от Англии или дореволюционной России, допускает подобные сделки). Тибурций де Сент-Илер стал «Эмилем Галле», а Эмиль Галле – «Тибурцием де Сент-Илером». Новоявленный «Галле» перешёл в средний класс, женился на дворянке с чиновничьими и предпринимательскими связями, начал издавать монархистскую газету. Но с газетой дело не пошло (мода на монархизм закончилась); тогда «Галле» вернулся к торгово-разъездной деятельности. Чванливая родня жены «Галле» стала колоть ей глаза мезальянсом с «наёмным торгашом без роду-племени» - жена вздыхала, «Галле» молчал. Вдруг случилось неожиданное: в Индокитае умер старый маркиз с гогеновскими причудами, владелец замка «Сент-Илер» и миллионного состояния, он завещал замок и состояние «последнему из нашего рода Сент-Илеров», то есть бывшему Эмилю Галле (нынешнему Сент-Илеру). Разбитной малый Эмиль жил в Индокитае, он
знал маркиза и
специально нашел во Франции маркизова родственника-лоха Тибурция. Лох стал кусать локти, но закон есть закон – завещание было оформлено «на титул», а не «на кровное родство». Тогда «Галле» (Сент-Илер) стал шантажировать «Сент-Илера» (Галле) низким происхождением; это разбитного малого не волновало, он давал деньги лоху из снисхождения, как милостыню. «Галле», понявший, что его печень не выдержит коммивояжёрские разъезды-старания, тихо уволился из фирмы и стал «профессиональным вымогателем»; он застраховал свою жизнь на накопленную крупную сумму (ожидая смерти – а смерть всё не приходила). К тому ж, к несчастному «Галле» присосался шантажист-аноним, грозящийся раскрыть его двойную жизнь жене (шантажистом оказался сын «Галле», весьма расчётливый и унылый молодой человек). «Галле» побежал к «Сент-Илеру» с требованием увеличить платёж, а тот выставил его вон, сказав, что отныне не заплатит ни сантима. Тогда «Галле» решил покончить самоубийством – так, чтобы оно выглядело бы для страховщиков как убийство. Он хотел провернуть трюк с «пистолетом, падающим в колодец», но, как на грех, свободных гостиничных номеров с окнами во двор не было. Пришлось «Галле» прикреплять к стене-ограде
«собственного» замка револьвер с шестизарядным пружинно-самостреляющим устройством, а затем подставить голову под пули. Пружина от жары разладилась, вместо шести раз револьвер выстрелил один раз; «Галле» не убило, ему изуродовало лицо. Бедняге не осталось ничего, кроме как добить себя, упав на нож.
Чем не аналог злосчастной судьбы Льва «Дождёва» Брискмана?
Эта аналогия подходит не только Дождёву, но и другим людям – Александру нашему Сергеичу Пушкину, например…
Нет, в отношении литературы Пушкин – суперпобедитель, чемпион на все времена; как литератор Пушкин не имеет (и не будет иметь) равных. Но Пушкин не любил, когда его называли «сочинителем», он желал быть «больше чем поэтом», он стремился реализовать себя «в качестве обычного человека». И в
этой ипостаси Александр Сергеевич Пушкин – копия Тибурция де Сент-Илера (даже если оставить за скобками «фактор лицея»).
Судите сами. Пушкин выстраивал собственный социальный образ по модели «вольного аристократа», сквайра-дуэлянта, он пытался жить по дворянскому девизу «рука – отечеству, честь – никому». Живи он в торийской Англии, добился бы успеха и понимания на этом пути. Но Пушкин жил в абсолютистской (и полубуржуазной) России, да ещё при монархе, не доверявшем русской аристократии. Пушкин даже не был понят в своём проекте: после гибели Пушкина все иностранные дипломаты и журналисты поименовали его «вождём третьего сословия» (достаточно просмотреть депеши прусского посланника Либермана или вюртенбергского посланника графа Гогенлоэ-Кирхберга, чтобы увидеть это; идиот Гогенлоэ ещё и на «Мою родословную» сослался). Всё равно, что Новодворскую в некрологе обозвали бы «коммунисткой» - это ль не провал? Пушкин рвался в светское общество (не признававшее его вообще). Пушкин не состоялся не только как сквайр-аристократ и светский денди, он не состоялся и как предприниматель-издатель. Живи Пушкин во Франции, он бы озолотился на своём журнале «Современник», но, опять-таки, он жил в России. На «Современнике» Пушкин разорился дополнительно – плюс наглядно убедился, что местная публика предпочитает «барона Брамбеуса». Пушкин не состоялся и как государственный служащий, как чиновник. Судя по его письмам к Бенкендорфу, он владел официально-деловым стилем блистательно, лучше любого петербургского столоначальника – но ведь для чиновничьего поприща нужно не это, и статская карьера обернулась камер-юнкерским кошмаром. Пушкин захотел быть верноподданным патриотом: друзья-либералы его не поняли, а власти ему не поверили; дошло до того, что Пушкина стал учить любить родину бывший наполеоновский вояка Булгарин. Власть полагала Пушкина «скрытым оппозиционером», а оппозиция видела в нём «продавшегося», «евтушенку». В частной жизни вышло не лучше: у Пушкина был идеал «благородного отца семейства с безупречной репутацией». Идеал как идеал; миллионы мужчин выносят его в цель (и преимущественно достигают цели). Для Пушкина такой идеал был вполне осуществим, но не с Натали Гончаровой, а с женщиной, сколько-нибудь интеллектуальной (в пушкинские времена таковых водилось немало, но Пушкин не любил интеллектуальных женщин). Брак Натали с Пушкиным – хуже, чем брак Мэрилин Монро с Артуром Миллером: Натали была мужу верна (в отличие от Мэрилин), она любила его (как умела), и он любил её (как умел); от этой взаимной любви вышла не идиллия, а беда. Коллизия с Натали и Дантесом – вообще чёрт знает что: чем сильнее, умнее, тоньше Пушкин пытался выбраться из трясины, тем глубже в неё влезал – всё оборачивалось против него – все благие намерения друзей, все осторожности царя, все «гроссмейстерские ходы». Ну а «пуля, попавшая в пуговицу Дантеса» - рифма к «самостреляющему револьверу Сент-Илера».
Пушкин был таким же неудачником, как Тибурций Сент-Илер. Или как Лев Дождёв.
Причины неудач бывают разными. Лев, например, поставил всё в жизни «на поэзию» - и проиграл, потому что ему надо было ставить «на жизнь». Банковский операционист – недурная работа; осознай Лев, что он – не поэт, а операционист, по сей день был бы жив, здоров и счастлив. Кстати, Лев увлекался астрономией, он сошёлся на этой почве с Алекс
исом Корецким; про астрономические дела Лев говорил тихо и спокойно, потому что не считал, что ему предначертано стать астрономом. Что б ему было отнестись к своим стихам как к астрономии? Как к одному из хобби. Пушкин, наоборот, поставил всё «на жизнь», а ему надо было ставить «на литературу», «на сочинительство». Ему надо было лететь не в салоны (к полетикам и долгоруковым), а в учёные кабинеты – к братьям Полевым, к Надеждину, к Белинскому, блин!; ему нужно было жениться не на Натали, а на юном аналоге казанской профессорши, на «академике в чепце». Но сердцу поэта нет закона. Не знаю, какой урок можно извлечь из судьбы Тибурция де Сент-Илера (с ним труднее: всё же, Сент-Илер, в отличие от Пушкина и Дождёва – вымышленное лицо). Наверное, такой: негоже продавать своё имя за чечевичную похлёбку – тем более продавать его «всякому», «любому»; негоже из «Сент-Илера» делаться «Пупкиным». Хотя… и Пушкин хотел остаться «Сент-Илером» (а не писакой-бумагомаракой), и Лев не желал навеки становиться банковским «Галле».
Трудно советовать поэтам, какими им надлежит быть.
Неудача встроена, впаяна в поэтов и в поэзию, потому что настоящая поэзия – всегда молитва пред лицом Бога.
А всякий молящийся – пред лицом Бога Лев Дождёв, грозовой и ужасный.
скачать dle 12.1