ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 222 октябрь 2024 г.
» » Дмитрий Бавильский. ЧЕТЫРЕ КНИГИ ЭЙХЕНБАУМА О ТОЛСТОМ. К истории «Войны и мира», а также «Анны Карениной»

Дмитрий Бавильский. ЧЕТЫРЕ КНИГИ ЭЙХЕНБАУМА О ТОЛСТОМ. К истории «Войны и мира», а также «Анны Карениной»

Редактор: Ольга Девш


(О книгах: Борис Эйхенбаум. Лев Толстой. Книга вторая. Шестидесятые годы в книге «Работах о Льве Толстом», СПб, 2009; «Лев Толстой. Семидесятые годы» Бориса Эйхенбаума в обобщающем сборнике «Работы о Льве Толстом», СПб, 2009.)



Как два главных русских романа стали тем, чем они стали? Дотошная реконструкция существующих и несуществующих (роман о Петре Iи «Декабристы») шедевров


Статья вторая (первая – в № 157)


III. «Лев Толстой. Книга вторая. Шестидесятые годы»

IV. «Лев Толстой. Семидесятые годы»


Книги Эйхенбаума про толстовские шестидесятые и семидесятые – это, конечно, сиквел сериала про славные толстовские десятилетия, со всеми особенностями (не скажу, что сбоями), свойственными любому продолжению.

Есть, конечно, определенная инерция стиля и накапливающаяся усталость (холестерин избыточной фактуры), возможно, что и читательская, так как вторая (на самом деле, третья) книга решена совершенно иным способом – в отличие от пятидесятых, путешествовавших по биографии писателя от одного текста к другому, шестидесятые делятся на две неравные части.


 
Борис Эйхенбаум «Лев Толстой. Книга вторая. Шестидесятые годы» в книге «Работах о Льве Толстом», СПб, 2009


1.

Начало «Второй книги» – это возвращение Льва Николаевича в литературу: сложное плетение мотиваций, заставляющих его, после очевидных провалов и полуудач (того, что ему лично виделось провалами и неудачами, последовавшими после шумного и бравурного вступления на литературное поприще, когда молодой и начинающий прозаик почти сразу стал звездой всероссийского масштаба), взяться за текст большого формата.

Любая деятельность Толстого, даже не связанная напрямую с письмом, трактуется Эйхенбаумом с точки зрения писательской стратегии – чтобы Лев Николаевич не делал (преподавание в сельской школе, создание пасеки, женитьба), все будет направлено, во-первых, на положение внутри общекультурной иерархии (учительство аристократа беднякам – хороший информационный повод, как сказали бы мои современники, позволяющий зайти под свет софитов с неожиданной, хотя и крайне актуальной для эпохи стороны), а, во-вторых, дополнительными поводами и способами самонаблюдения, чтобы было чем затем заполнять сюжеты.

Ведь главная, формообразующая деятельность Толстого, положенная в основу его стиля «карандашных рисунков без тени» – самоанализ, позволяющий раскладывать эмоции и чувства на вполне законченные прозаические паттерны.

Толстой возвращается в литературу совсем как Бэтмен в Готем-сити (иногда они возвращаются): ситуация в столицах изменилась, бывшие звезды «большой формы» нынче не носит никто, кроме отсталых (коммерческих) беллетристов, поколения 40-х и даже 50-х сходят со сцены, уступая место не только новым людям (Чернышевский всех бесит), но и новым жанрам – физиологическим очеркам, заметкам, статьям на общественные темы.

«Среди этого процесса новой дифференциации Толстой, с его эстетическими и моральными проблемами, чувствует себя одиноким и беспомощным – как человек деклассированный, потерявший свое место в современном обществе»: «он – не военный и не типичный профессионал-помещик, а вместе с тем он и не интеллигент, не журналист, не профессиональный литератор, не идеолог той или другой группы или партии. На него смотрят не то как на подозрительного отщепенца (сотрудник «Современника»), не то как на оригинала и чужака. Никто не считает его своим…»

Эйхенбаум постоянно подчеркивает всевозрастающий и даже воинственный консерватизм Толстого, выступающего против сомнительной идеи прогресса и все глубже и дальше уходящего в своих интересах по шкале исторического времени: мысли написать книгу о Петровских временах сменяются началами романа о Декабристах, а «Война и мир», таким образом, оказывается максимально разросшимся приквелом – величайший русский роман должен был иметь продолжение и происходить в трех ключевых эпохах, в том числе и после возвращения декабристов, оставшихся в живых из ссылки.


2.

Основной объем «Шестидесятых», таким образом, занимают подступы к главному русскому роману, начинающемуся завязываться и разбухать на фоне «основных вопросов» эпохи, крестьянского и правового.

Здесь Эйхенбаум вновь, как и в предыдущих «Пятидесятых», начинает дотошно описывать источники толстовского вдохновения, служившие источниками его историософских взглядов, постоянно менявшихся вместе с структурой постепенно растущего романа.

С одной стороны, Урусов и всяческие славянофилы-любомудры, с другой стороны – де-Местр и Прудон, тогда запрещенный в России. Именно Прудон, с которым граф многократно встречался во время поездок в Германию, подарил Толстому не только взгляд на Наполеона, которого считал вообще-то воплощением зла, но и название эпопее.

«Архаичность толстовской позиции выражается в противопоставлении конкретным историческим оценкам и принципам («временным», как сказал бы Толстой) начал абстрактных («вечных»), составляющих систему понятий и правил, которая противостоит всякой системе убеждений», как это было в моралистических системах XVIII века и которая позволяла сохранить его взглядам нужную степень текучести, «лишённой конкретного социального и исторического содержания и основанной исключительно на моральных, проповеднических, почти «пасторских» тенденциях…»

Важно, что «система эта, проникнутая пафосом ‘самобытной мысли’, не образует никакой теории, а, скорее, направлена к разрушению всякой теоретической основы и к замене нормы ‘правилами’…»


3.

Кстати, эпопеей («…весь смысл его позиции и системы был в том, чтобы преодолеть натиск истории», из которой граф выпал) «Война и мир» стала не сразу.

Первоначальной идеей Толстого были «сцены семейной жизни» (которые должны были называться «Все хорошо, что хорошо кончается»), написанные по примеру английских романов, в основном, викторианских (с очевидным влиянием, например, Троллопа), пока не возникла идея показать ещё и историю Наполеона и Александра.

«Вместе с переходом от жанра романа-хроники к жанру «эпопеи», иначе говоря – вместе с повышением жанра», появились многочисленные умозрительные (теоретические) отступления, совсем как в «Илиаде» у Гомера и в «Фаусте» у Гете. Экскурсы в историософию и есть «знак эпопеи», позволяющей расширить не только формальный, но и идеологический объём, а также количество фабульных событий: «жанровыми и стилистическими приемами заменялся недостаток историчности как таковой. Отступления играли роль исторического эквивалента. На их фоне семейные сцены казались тоже историческими…»

Вообще, мысль Эйхенбаума о том, что внутри романного потока Толстой двигался от «Одиссее» к «Илиаде» и обратно, мне дико нравится. Тут есть о чём подумать, вслед за критиками XIX века, находившими в «Войне и мире» массу гомеровских параллелей, задолго до Джойса.


4.

История «Войны и мира», подобно «Поискам утраченного времени», не имеющей канонического варианта (текстологические изыскания, которыми Борис Михайлович заканчивает монографию, и вовсе читаются как детектив – сравнивая разные варианты, например, он показывает как радикально со временем менялась оценка Кутузова) есть хроника постоянных изменений структуры, композиции и сюжета, разнородных и разнозаряженных кусков, сшиваемых на живую нитку (что, разумеется, не было оценено современниками, увидевшими в толстовской эпопее «беспорядочную груду наваленного материала»), под всяческими влияниями извне.

Самое длинное из них – воздействие немецкой социальной мысли и фольклористики: и если под влиянием романа Ауербаха «Новая жизнь», герой которого – сельский учитель, Толстой и затеял школу в Ясной Поляне, то под влиянием «социальной политики» В. Риля, о трудах (например, «Гражданское общество») и взглядах которого Эйхенбаум пишет особенно подробно, Лев Николаевич осознает себя тем самым «народником», что со временем трансформируется в идеи «толстовства», ну, а пока подпитывает подземными реками грандиозный план величайшей эпопеи.

Эти изложения занудны и скучны (ибо давным-давно преодолены, впитаны, разложены на атомы и забыты), но необходимы, так как главный интерес чтения подобных книг – анализ реакций на внешние раздражители.


5.

Штука в том, что квартет толстовских книг Эйхенбаума дрейфует от конкретики к общим закономерностям жизни человека в истории. Вот почему «Пятидесятые» и «Шестидесятые» будет интересно читать не только тем, кто интересуется жизнью и творчеством Толстого – вот как это было у меня, занятого совершенно иными именами и материями.

Не то, чтобы Толстой был сущностно важен для меня коронавирусной весной 2020-го года, чтобы отложив в сторону все свои интеллектуальные интересы, углубиться в чтение этого, неудобно сверстанного тома (идея собрать все толстовские штудии Эйхенбаума под одной обложкой плодотворна, но не додумана до конца – вот как эту книгу читать? Скучным «библиотечным» способом? С ней весьма неловко валяться, между прочим, аспиранты всё стерпят?), под тысячу страниц.

Однако, уже «Молодой Толстой»1, описывающий, в основном, сороковые, а также все последующие разделы толстовских штудий Эйхенбаума (с нетерпением приступаю к чтению «Семидесятых»), выдержанных под девизом «как стать писателем», вводят нас в то, что обычно называется «творческой лабораторией», моделируемой как бы «на ходу», из сходу подвернувшегося материала.
На волне вдохновения.


6.

На самом деле, как это хорошо показывает еще более отрывочная и фрагментарная структура «Семидесятых», состоящих от автономных статей, план которых находится в комментариях (да-да, свои книги о Толстом Эйхенбаум организует оммажным образом, сублимируя в двух последних томах все ту же самую «беспорядочную груду наваленного материала», интересно только насколько сознательно? А также, каково это было писать об историософских прозрениях прошловековых историков, размышляющих о роли личности в истории и роли восставших или военизированных масс в советском 1931-м, когда под маской Наполеона легко обнаруживается… Сталин?), все источники, служившие Эйхенбауму для первоочередных открытий, были тщательно продуманы, изучены и инсталлированы в общее фундаментальное полотно.

«Шестидесятые», впрочем, как и предыдущие «Пятидесятые», а также «Семидесятые», публикация которых была приостановлена (книга вышла впервые уже после смерти Эйхенбаума в 1960-м) особенно положительных откликов не стяжали.

Эйхенбаум учел критику Шкловского и со товарищей, отступив в «Шестидесятых» от хронологии и «биографического элемента», из-за чего монография вышла более хаотичной и менее ровной, чем «Пятидесятые»: в этом Борис Михайлович тоже оказался похожим на своего главного персонажа, который при первой публикации «Войны и мира» особой славы не стяжал, а после, под влиянием рецензий и откликов, затеял радикальную переделку текста эпопеи, пригласив для этого Страхова.

Шкловский (в основном, в письмах) критиковал, впрочем, и «Шестидесятые» тоже. Хорошо, что Эйхенбаум слушал его мало, а работал быстро и споро, иначе бы и «Семидесятые» не успел – из-за войны и прочих обстоятельств, не зависящих от редакции.


7.

Комментарии к этим книгам подчеркивают «беллетристические начала» исследования, выражающиеся в метафорах и эмоциональных оценках, тогда как для меня очевидно, что такой повествовательный нарратив если и не скрывал, то как бы прикрывал личную заинтересованность Эйхенбаума в этих описаниях великого, но чужого человека.

В Толстом он нашел идеальную модель для описания собственных внутренних процессов и трансформаций из радикального формалиста в аккуратного советского ученого, сочинившего статью об текстах Ленина про Льва Николаевича как зеркало русской революции (вошла в раздел статей) и постоянно ссылающегося на мемуары Горького о Толстом как на оберег.

Влияние социальных механизмов, вынуждающих и заставляющих поступать человека (в данном случае, идеальное литературное животное, прекрасное во всех своих творческих проявлениях) так, а не иначе, сближает толстовские штудии Эйхенбаума с протяженными повествованиями Лидии Гинзбург о блокадном (впрочем, не только) бытии Оттена – ее отчужденной сущности неопределенного (точно не авторского, но и, несмотря на местоимения, не мужского) гендера.

Параллель эта совсем неслучайна: Лидия Яковлевна долгое время была ученицей Бориса Михайловича, долгие годы они шли в одном направлении и справлялись с одними и теми же ограничениями – творческими, историческими, политическими, социальными и даже военными, только Гинзбург удалось вынырнуть – сначала из литературоведения, затем и из совка.


8.

В архивных записях Лидия Яковлевна много иронизирует над бывшим учителем, но воспоминания о нем делает образцово сдержанными, скрывая правду в подтексты многомысленных формулировок: ей не впервой разворачивать описываемых людей разными ракурсами. Впрочем, как и самому Эйхенбауму.

Эксперимент с героем, который ткется из себя и привнесенных обстоятельств, синтезируется на пересечении дискурсов и разных полей (научных, социологических, семиотических, психологических, беллетристических) оказывается важнее дотошного источниковедения, способного к уточнению и, оттого, быстро устаревающему.

Литературные составляющие исследования и делают его выдающимся, объективно интересным помимо всей этой барочно-избыточной фактуры, достаточно естественной для подобного филологического исследования.

 

«Лев Толстой. Семидесятые годы» Бориса Эйхенбаума в обобщающем сборнике «Работы о Льве Толстом», СПб, 2009


Да-да, Толстой у Эйхенбаума предельно, предельно субъективен.

Вот Андрей Зорин уже на обложке своей толстовской биографии пишет «Опыт прочтения», что позволяет относиться к его персонажу именно как к персонажу, из жизни которого он извлекает одни факты, опуская другие, не сильно ложащиеся в концепцию, тогда как Эйхенбаум творит своего Толстого во всеоружии филологической науки.

Он окружает своего Толстого детальной проработкой контекста и первоисточников, однако, чем больше в тексте «виден инструмент» (как Шкловский характеризовал субъективные недостатки «Пятидесятых годов»1), тем больше осознаешь необходимость поддержания этой самой субъективности – наукой ли, объемом текста, азартом авторской «энергии заблуждения»…


1.

В томе толстовских текстов Эйхенбаума, сразу же после «Семидесятых», идут статьи, а затем то, что осталось от незаконченной монографии о Толстом, которую Борис Михайлович начал в конце жизни – уже после того, как во время войны и блокады, «на нарвском льду», был потерян черновик «Восьмидесятых», пятой (если дебютного «Молодого Толстого» считать за жизнеописание сороковых) книги глобального эйхенбаумовского жизнеописания. Да-да, книг о Толстом должно было быть пять, но вмешались обстоятельства.

Ты значил все в моей судьбе. Потом пришла война, разруха, И долго-долго о тебе Ни слуху не было, ни духу.

Пятую книгу Эйхенбаум решил не восстанавливать, но вернулся к началу толстовского творчества, так как за годы исследований (годы жизни, заполненные размышлениями и исследованиями, когда любое лыко в строку) накопилась масса нового материала и неожиданных разворотов «кротовьих нор» внутри магистрального сюжета.

А он есть.


2.

Во-первых, Толстой как писатель, точнее, как литературное животное, подчиняющее творчеству все, что в жизни с ним происходит, вплоть до женитьбы или же помещицкого затвора в «Ясной Поляне», необходимого только для того, чтобы переждать и отразить «натиск прогресса», поднакопив достаточное количество опыта и сил.

«Как всегда, Толстой с замечательной чуткостью и волнением отзывается на требования современности, но в то же время он не хочет примыкать ни к какому лагерю интеллигенции и всякий раз противопоставляет ее теориям и направлениям свою особую тактику, основанную на внеисторических моральных и эстетических принципах…»

Во-вторых, важно, что Толстой максимально консервативен в своих взглядах на все, что только возможно (из-за чего, порой, классика заносит в такие загогулины, где неправота его просто-таки вопиет) и это создает странный контрапункт силе правды, которой насыщены субъективные толстовские тексты, предшествующие тотальному наступлению декаданса, и, потому, уже подверженные этому сладкому эстетическому тлению…

Эйхенбаум нигде прямо не утверждает, что Толстой «мыслитель» и «практик» противоречит Толстому «художнику», однако, вгрызаясь в хитросплетения подводных камней, приведших к написанию «Анны Карениной»2 (центрального текста семидесятых), невозможно отделаться от ощущения, что Шопенгауэр и толстовские размышлизмы – это одно, а неувядаемая правда его текста («идеальный образец повествовательной чистоты, противостоящий современной литературе») – совершенно другое.


3.

В «Семидесятых», написанных скачкообразно (книга сшита из отдельных статей, завязанных на локальные сюжеты и список их приведен в комментариях), без плавного перетекания темы в тему, как это складывалось в предыдущих книгах, монтаж глав (почему бы не усмотреть в этом влияние «Войны и мира», а также «Анны Карениной»?) и какие-то важные вопросы (влияние Шопенгауэра) подаются на крупном плане, а какие-то уходят в тень, как это и бывает с поднадоевшими персонажами.

Толстой и сам не закончил свой лучший роман смертью главной героини, но продолжил бомбардировать читателей судьбой взглядов Левина – вот точно так же и Эйхенбаум большую часть рассуждений об «идейном содержании» «Анны Карениной» посвящает размышлениям о значении эпиграфа.

Разворачивая его то одной стороной, то другой.

И это, кстати, пример крайне эффектной игры ума, ретроспективно (но только ретроспективно!) позволяющего объяснить все, что угодно.

Потому что, одно дело реконструировать несуществующий замысел романа из петровской эпохи, и совершенно другое оперировать эпиграфом, являющемся частью материальной реальности.


4.

Всё зависит от степени авторской изощренности и самого этого желания изощряться: для Эйхенбаума жизнь Толстого – идеальный экран проекций собственной жизни. То, что пишется им о классике на протяжении тридцатых и сороковых годов советского тоталитаризма, должно проецироваться на личные обстоятельства литературоведа, пострадавшего от гонений на «безродных космополитов», когда Эйхенбаума отовсюду уволили и он остался без каких бы то ни было источников заработка.

Интеллектуально, ему помогла тогда выжить работа над книгами и статьями о Толстом, который вместе с ним переживал непонимания и гонения – эйхенбаумовское знаточество конвертируется в объемность образа Толстого, создаваемого не только снаружи, но и изнутри личного понимания.

Научность здесь, вероятно, должна заключаться в нейтральности авторского тона, который ни единым словом не высказывает личной заинтересованности в том, что пишется.

Подбор концептов и цитат должен говорить сам за себя и, вроде бы, лишь о Льве Николаевиче, так как стоит засветиться позиции самого Эйхенбаума и трактовка уподобления одного человека другому начнет расползаться и дальше – в том числе и на сравнение царских времен с советской властью, а это Борису Михайловичу в конце 30-х точно не нужно.


5.

Тут, правда, намечается один парадокс, который Эйхенбаум никак не разрешает в своем пятикнижье: с одной стороны, начиная с «Молодого Толстого», он говорит что ни в коем случае нельзя относиться к чужим текстам как к автобиографическим, даже если имеешь дело с дневниками, поскольку все это – тексты художественные и, оттого, как минимум, откорректированные и совершенно неполные.

Но, с другой стороны, Эйхенбаум постоянно прибегает не только к биографическим бумагам Толстого, обильно цитируя, например, его переписку, но и к «диалектике души», извлеченной из повестей и рассказов (их, «как известно», Лев Николаевич пишет, в основном, на основе личного опыта, вкладывая в уста и в обстоятельства своих персонажей приватно выстраданное и именно для себя самого им расчисленное, поскольку ведь именно дневники, ставшие основой его творческой биографии, научают будущего классика раскладывать психологические процессы на составляющие и, таким образом, «дарят» Толстому его основной метод) для того, чтобы выстроить биографическую часть повествования, пользуясь худлитом как безусловными, документальными практически свидетельствами.

Это противоречие снимается только в одном случае – если Толстой в его повествовании синтезирован по тем же лекалам, что и литературные герои, ну, то есть, Лев Николаевич внутри этого монументального тома так же отстает от «правды жизни», являясь сугубо авторскими проекциями, как Левин или Нехлюдов отстают от самого Толстого.

Вот примерно как зеркальные отражения зеркал, удваивающие отражения в духе какого-нибудь Эшера – потому что сразу же после Эйхенбаума я взялся за книгу о Толстом Андрея Зорина, а там, ну, совершенно другой Лев Николаевич.

Ну, да, кто бы мог подумать!


6.

Незаконченная монография, в которую вошло четыре главы (Толстой – студент, Толстой на Кавказе, Толстой в «Современнике» + Толстой и наследие Белинского) и которая венчает громаду этого замечательного тома, обобщает время, уже зафиксированное в «Молодом Толстом» и в первой части «Пятидесятых», правда, описываемые в совершенно ином ритме, хотя и с все тем же хороводом любимых Эйхенбаумом цитат, кочующих из части в часть.

Кажется, это и должно означать неизбывность концепции, где, несмотря на перемонтировку концептов (а также дополнение их новыми поворотами – чаще всего «тонкой настройки», мало заметной со стороны, особенно читателем, который не видит труды о Толстом в качестве единого целого, а таких тружеников единицы), сохраняется зона внутренней стабильности.

«История создания «Анны Карениной есть история напряжённой борьбы с традицией любовного романа – поисков выхода из него в широкую область человеческих отношений. Роман скрывает в себе большое внутреннее движение: это не просто единство, а единство диалектическое, явившееся результатом сложных умственных процессов, пережитых самим автором…» 

«Новые сведения о человеке» подверстываются к тому, что уже есть в предыдущих книгах: их герой развивается от отрывка к отрывку, но в рамках заранее заданного задания, который мы уже проходили, по порядку читая «Молодого Толстого», «Пятидесятые», «Шестидесятые» и «Семидесятые»: так, с помощью извне привнесенных «исторических» костылей обычно и развивается «персонажная стихия», «несмотря на всякие различия обстановки, костюмов и нравов».

Толстой здесь возникает как данность, тем более, когда после основных книг и отрывков незаконченной монографии переходишь к статьям, которые то ли написаны на базе эйхенбаумовского канона, то ли предшествуют ему.


7.

На впечатление от книги сильно влияет то, что «Семидесятые» резко обрываются, практически на полуслове, при том, что книга была готова еще до начала войны, но проскиталась по издательствам до 1960-го (Эйхенбаум умер годом раньше).

Дело, видимо, в том, что основную концептуальную тяжесть второй толстовской половины жизни должна была принять на себя потерянная книга про «Восьмидесятые»: если обратить внимание на другие книги, составляющие существующий толстовский квартет, можно заметить, что все они как бы вытекают одна из другой, с акцентной долей научной тяжести, выпадающей именно на первые страницы нового тома.

Сразу же за обрывом «Семидесятых» начинаются статьи и первая из них – «Литературная карьера Л. Толстого» (1929) выглядит обобщающим куполом послесловия ко всей исследовательской эпопее.

Далее эпилог дробится на частности и составляющие: «Творческие стимулы Л. Толстого» (1935), «Пушкин и Толстой» (1937), «О противоречиях Льва Толстого» (1939), в которой уже цитируется Ленин; «Легенда о зелёной палочке» (1949), которую Эйхенбаум, кажется, планировал использовать в незаконченной книге, но не успел, и, наконец, «О взглядах Ленина на историческое значение Толстого» (1945), где Борис Михайлович мимикрирует (пытается, по крайней мере) под правоверного советского ученого.

Надо сказать, что статьи, в которых встречаются ленинские цитаты, читать невозможно – на фоне всего остального тысячастраничного текста они кажутся схематичными и пустыми.
Выхолощенными.


8.

Все три раза, в 50-е, 60-е и 70-е, Толстой у Эйхенбаума совершает один и тот же сюжетный круг: сначала он уходит из литературы, погружаясь в бытовую текучку (переезжает в Ясную Поляну, женится, открывает школу), затем, под влиянием общественных дискуссий и прочитанных книг, копит силы для подвига, который, в свою живую очередь, занимает вторую часть той или иной книги.

В 50-е подвигом оказывается сам выбор литературы как поля деятельности, а также «первые» толстовские шедевры и успех в «Современнике».

В 60-е, разумеется, это «Война и мир», в 70-е – «Анна Каренина».

После свершения подвига Толстой погружается в очередной кризис (каждый последующий оказывается сильнее предыдущего), чтобы вновь уйти из словесности и заняться «домашними делами» (но делая все это с точки зрения литературной стратегии), в горниле которого вызревает очередной подвиг или же радикальный поворот.

При том, что круг этот складывается из монтажа тем и событий, которые в реальной биографии складывались не так, как это выстроено у Бориса Михайловича с его научной дотошностью и обилием инструментов, которыми он жонглирует в филологическом цирке до ощущения полнейшей имманентности его метода и чужой биографии. Постепенно становящейся его собственной (то, что я называю для себя «синдромом Гейченко»3), хотя это не только Эйхенбаум меняется «под Толстого», но, скорее, наоборот.


9.

Из-за того, что текст книги о восьмидесятых оказался потерян, Толстой проделывает подобное круговое движение («Молодой Толстой» и его сороковые в этой связи выглядят развернутой экспозицией) трижды, как это и положено былинному или сказочному герою.

Таким образом, можно говорить уже даже о некоторой типологии сюжета, сложившейся вокруг биографии и текстов классика, что в моих глазах окончательно переводит толстовские штудии Бориса Михайловича Эйхенбаума в разряд [подлинно] художественного высказывания.





______________ 
1. https://paslen.livejournal.com/2428591.html
2. https://paslen.livejournal.com/2343002.html
3. https://paslen.livejournal.com/632897.htmlскачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
1 582
Опубликовано 30 апр 2020

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ