(О книге: Василий Филиппов. Карандашом зрачка. – СПб: ООО «Издательство Пальмира», М.: ООО «Книга по требованию», 2017. – (Серия «Часть речи»)
На обложке – известная фотография Бориса Смелова, изображающая пристально глядящего на зрителя жестокого купидона. Книга, помимо избранных стихотворений 1984-1990 гг. и фрагментов прозы 1970-80 гг. Василия Филиппова (1955 – 2013) содержит два кратких предисловия: филолога Михаила Шейнкера и известного поэта Виктора Кривулина. Начав читать предисловия, те, кто более-менее знает о судьбе поэта [1], вряд ли узнают что-то новое: исследователи балансируют между удивлением перед явлением языка и штрихами к портрету. Это балансирование позволяет упомянуть и «тяжелейший душевный срыв, едва не окончившийся страшным преступлением» (Шейнкер), и то, что «его жизнь до больницы проходила в непрерывном сопротивлении «нормальному укладу и пути» (он же), и что он «присваивает «чужое» по праву теневого участника процесса» (Кривулин). Словом, участливый и возбуждённый тон вперемешку с трюизмами у Шейнкера (чего стоит только «мир поэтических страстей») укрепляют подозрение в том, что о Василии Филиппове как о поэте говорить труднее, чем кажется. Наверное, лучше всего эту трудность объясняет определение его стихов как «беззащитных», данное Виктором Кривулиным. Беззащитность стихов Филиппова дарит чувство странной успокоенности внутри сновидения, укоренённости в чём-то родном и важном. Эти стихи очень приятно, почти весело и вместе с тем жутко читать: строки вроде «Что-нибудь придумаю и этой зимой: / Спеша с траурной вестью, я вернулся домой» или «Там мне мерещилось – по радио говорят, / Что поэты все в Ленинграде по тюрьмам сидят» создают поразительное ощущение языкового уюта, сопряжённое с переживанием за увлекательность рассказываемой истории, но ещё приносят знание о какой-то опасной стремительности за пределами рассказа.
И действительно, перед нами рассказ о буднях и находках некоего «я», его фантазии, отражённые в близких людях – в «Асе Львовне», в «бабушке», в стихах знакомых и почитаемых поэтов («Дом Елены Шварц – / На века» и в творениях отцов церкви («Буду читать толкование Ефрема Сирина / на пророков»), фиксация ассоциаций, связанных со встречами, с пребыванием в православном храме. Всё это напоминает детский рисунок или даже икону (не зря икон в стихах Филиппова так много), где герой стоит особняком от своей жизни, прославляющей его. Он только проходит ряд прозрачных комнат и с удивлением, к которому готов заранее, видит, что они находятся в одном доме. Или перелистывает страницы любимых книг и узнаёт, что они, как ни странно, из той же книги, что происходящее на улице («И я возвращаюсь в Египет. / К фараоновым зданиям новостроек. / Меня ведёт Бог»).
Комната и страница – две константы лирики Филиппова, это то, что можно преодолеть, но не выходом в иные миры, а продолжением того же сюжета, своей собственной судьбы.
На Комендантском аэродроме лопнула труба.
Холод залил иконы-квартиры.
Стужа-зола.
( «Холод»)
Икона-квартира не выпускает: сравнения-мосты, ведущие в мир, ведомый одному автору, держат предметы на привязи к потустороннему и остаётся обратиться к душе «Душа, чаю налей», что в конце стихотворения трансформируется в обращение к бабушке: «Бабушка, крепкого чаю мне поскорее налей». Помещённые между двумя воззваниями образы людей и обслуживающих их пространств («активисты, жители болот и полей», закрытые магазины в «стране Гипербореев») выглядят куклами-участниками ритуала по взысканию с духов тепла, посланником которых является чай, тоже часто появляющийся в стихах Филиппова. Длинная строка то с точной рифмой («затаилось-перекрестилось»), то с её подобием («труба/зола», «греют/Гипербореев») даёт почувствовать ожидание тепла и тщетные попытки его вернуть. Но рифма нужна и для ауканья воплощённой во множестве сущностей души, и там, где она уходит, обнажается неподвижность, лежащая в основе метафор:
Но нам никак не остаться вдвоём.
Твоё лицо и причёска – двускатная китайская крыша.
Лицо – кипарисовая веранда. И глаза –
Две кошки сидят на веранде.
Здесь нет персонажей-посредников: Дева – ещё одно воплощение души, которую покидает тело, оставляет в мире следы в виде возможности сравнивать один предмет с другим, даже ни в чём на него не похожий – так поэт говорит о лице как о веранде, а о глазах как о кошках, на ней сидящих. Лицо и глаза лишаются связи с телом, но и не участвуют во встрече, они – пища для текучих уподоблений. Недаром упомянутые здесь имена поэтов («Мы плутаем в словах, в именах, / Оступаемся о самоубийство Цветаевой, Раздвигаем ветви Ахматовой, / Льнём губами к студёному ключу Мандельштама») выглядят своеобразной наградой природным богатствам: поэты, оставившие вещам имена, также лишили ветви и ручей природных качеств, населили их множественностью узнаваний. «Я», покинутое тело, «пребывает в Боге», лишь идя куда-то, видя развитие интенсивности отголосков божественного, и поэтому расставание с Девой («Дева покинула меня на шоссейной дороге, / И я пошёл домой, пребывая в Боге»). Произвольность выбора рифм наряду с решительностью интонации, позволяющей связывать фрагменты различных культурных кодов и историй в одно, разрешает нам вглядеться в размежевание внутри этой поэзии. Размежевание – между свободной волей странствия и закреплённой раз и навсегда зависимостью сознания от связей вещей друг с другом.
Валерий Шубинский ( «Новая Русская Книга», 2000, № 6) отмечает здесь «пронзительный многослойный образ», роднящий Филиппова с Леонидом Аронзоном, но для Аронзона он служит стремлению вплестись в ткань мироздания, нащупать язык разговора с возлюбленной и с Богом («Сквозь пейзажи в постель ты идёшь, это ты, / К моей жизни, как бабочка, насмерть приколота»), тогда как «я» Филиппова скорее провожает этот язык.
А потом буду Гофмана читать,
Девичьи страницы листать.
Тут мы слышим уютное эхо каких-нибудь подписей к наивным рисункам, видим вывески сказочного города, но пустое пространство между одним и другим словесным рисунком способно устрашить, настолько читатель привык к уверенности звучащего здесь голоса, уступающего место паузе.
Похожее – у Константина Вагинова:
За ночью ночь пусть опадает,
Мой друг в луне
Сидит и в зеркало глядится.
А за окном свеча двоится
И зеркало висит, как птица,
Меж звёзд и туч.
Та же непонятная сладость, льющаяся из оживших штампов классической поэзии и вдруг жутко обрывающаяся краткостью строки, отсутствием отголоска, та же просьба о рифме к высокому, когда «слушатель томительно другой», тот же образ прекрасного и мучительного юноши, сгустившего тени противоречивого прошлого в печальном настоящем. Видимо, момент перелома культурной формации ищет своих летописцев и среди поэтов и награждает их способностью видеть огонь, которым обладают переходящие из рук в руки образы и сюжеты, рождающие нового героя. Так, в заключительном разделе книги, представляющем прозу Филиппова, мы имеем дело с обрывками уже сюжетов, переплетённых заинтересованностью в беседе, и с лаконичными медитациями на тему христианства и красоты. Здесь есть текст, озаглавленный «Молитва» и содержащий наиболее ясную формулировку творческого послания Василия Филиппова. Вот он:
«Пусть всё, что я знал, пусть вся моя жизнь падёт в забвение, ведь, может, тогда она вернётся!»
____________________________
[1] Василий Филиппов бо́льшую часть жизни начиная с 1979 г. провёл в психиатрической больнице в Санкт-Петербурге. В середине 1980-х гг. был активным участником ленинградского сообщества неподцензурной литературы, активно общался с Виктором Кривулиным, Еленой Шварц, Сергеем Стратановским и др. – Прим. ред.
Подборка стихотворений Василия Филиппова в Лиterraтуре >скачать dle 12.1