Современнная проза в зеркале премии «Национальный бестселлер»
Помню, в самом начале века я решил завязать с литературной критикой. Поскольку русская литература – в качестве инструмента познания мира, казалось, окончательно отправилась пылиться на какой-то забытый склад разрушенного производства.
Об окружающей жизни можно было узнать лишь из афоризмов Пелевина (которые дальше-больше обратно эволюционировали к КВНу, – советскому, конечно, относительно современного я не в курсе) да олигархических саг Юлия Дубова – талантливого адвоката двух среднегабаритных дьяволов, в которых легко угадывались ныне покойные Борис Березовский и Бадри Патаркацишвили.
Разновозрастная литературная молодежь увлеченно второгодничала в школе для дураков Саши Соколова (продвинутое меньшинство), а в большинстве тщетно пыталась излечиться от казавшейся хронической хвори под названием «Владимир Набоков». (Надо сказать, что поэты аналогичную болезнь «Иосиф Бродский» преодолели чуть раньше).
Я, разумеется, схематизирую – появлялись и тогда, безусловно, честные и сильные вещи, больше о времени, чем о себе, – начал печататься Роман Сенчин, регулярно выходили провинциальные романы Алексея Слаповского, Юлия Латынина запустила линию «экономических детективов». Борис Екимов, Алексей Варламов, Олег Ермаков… Но в общем и целом ситуация подталкивала к признанию сорокинского «Голубого сала» главным документом и шедевром эпохи – наверное, заслуженно, но уж точно не от хорошей жизни.
Смена вех началась с «Господина гексогена» Александра Проханова, тюремных книг Эдуарда Лимонова – от лефортовских, страшноватых и обнаженных, дневников «В плену у мертвецов», до тонкой лирической прозы «Торжество метафизики». Вскоре подтянулись – с одной стороны – Захар Прилепин и «новые реалисты», с другой – Андрей Рубанов с романами «Сажайте и вырастет» и «Великая мечта» по ведомству «моих университетов». Равно как Михаил Елизаров с «Pasternak`ом» и «Библиотекарем» – оказалось, что мамлеево-сорокинские штудии вполне продуктивны, если добавить, как говорил Егор Летов, «больше красного».
С тех пор (если брать такой критерий, как премиальные истории) – между двумя направлениями – прозой условной, игровой, с демонстрацией стилистических мускулов, и – прозой социальной, про «время, и что оно делает с человеком» (определение Бродского) – шла тихая позиционная война с переменным успехом.
Однако судя по премиальным финалам (критерий условен, но нагляден) минувшего года, и спискам года нынешнего (лонг- и шорт-лист «Национального бестселлера», лонг-лист «Большой книги») – можно объявлять победу социального направления за явным преимуществом.
В связи с этим мне кажется интересным разобрать некоторые тенденции и причины пусть не великого, но знакового перелома. На примере, прежде всего, Нацбеста (в силу лучшего знакомства с материалом: в нынешнем сезоне я входил в Большое жюри НБ). И, повторюсь, классификация моя тоже весьма условна – поскольку в равной мере фиксируется не только противостояние, но и взаимопроникновение направлений.
Римейк и деформация жанров
У
Захара Прилепина в новой книге публицистики и дневников
«Не чужая смута» есть неоднократно и с нажимом проговоренный тезис о том, что в России времена вообще не меняются, прогресс – явление двусмысленное и внешнее, не затрагивающее базовых основ национального бытия.
И обилие в той или иной степени заметных римейков мысль лауреата «Большой книги-2014» подтверждает.
В сильном романе
«Зона затопления» (лонг-лист НБ и БК)
Роман Сенчин, описывая последствия достройки Богучанской ГЭС, следует матрице Валентина Распутина и совершенно этого не стесняется. Другое дело, что Сенчин хроникальней, репортажней, без прожилок мистического реализма по-сибирски, характерных для «Прощания с Матёрой» – и, поскольку сюжет общеизвестен, подменил его портретами, набором несколько однообразных плачей-обличений и – настроением.
Именно оно в романе важней всего, ибо индивидуальная, чисто распутинская, мелодия мне всегда напоминала атмосферу, слова и звуки ритуала русских поминок. Когда после кладбищенской церемонии промерзшие или намокшие под осенним дождиком люди рассаживаются за длинными столами в недорогом окраинном кафе, кто-то с первой рюмкой перекрестился, а кто-то напряженно смотрит в стол — сухие глаза, строгая полоска губ, тяжелые руки и подбородки… И мелодия эта тихая возникает в негромких деликатных разговорах, плеске водки, привыкании к горю...
Потому Сенчин в «Зоне затопления» сделал римейк не «Прощания с Матёрой», а всего Валентина Распутина. Поскольку главный символ и место действия у Сенчина — кладбище.
С первых страниц, когда умирает старуха Наталья Привалихина, приходит на память роман «Елтышевы», и сопоставление уже не отпускает.
Не знаю, входила ли в авторский замысел полемика с самим собой: в «Елтышевых» деревня – неродная, злая; земля, на которой ничего нельзя сделать и выстроить, можно только умирать и рожать детей, что уйдут в чужие руки.
В «Зоне затопления» – практически для всех: бедных и зажиточных, коренных и ссыльных когда-то – деревня родная, щедрая, вольная… Земля, с которой даже ветхие старушки добывают пропитание с избытком – трудом и радостью...
Удивительно, но Роман Валерьевич, чья мизантропия, пусть приглушенная, но неизбывная, как зубная боль, высказывавший к своим Елтышевым брезгливую и надсадную жалость, вдруг обнаруживает к этим старушкам настоящую, живую любовь. Метаморфозы мизантропа…
Несколько иной случай авторимейка в сочинении
Олега Кашина «Горби-дрим» (шорт-лист Нацбеста) – никакая это не альтернативная история, конечно. Когда-то Кашин сделал занятный нон-фикшн – книжку бесед с советскими начальственными старцами – «Развал». В ней явно не хватало интервью с М. С. Горбачёвым, хотя, конечно, он, как тень капитана Флинта, ощущался за плечами старых пиратов. Какое-то фирменное перестроечное безумие, в принципе, и в «Развале» наблюдалось, так что совершенно не удивляешься, когда в «Горби-дрим» товарищ Сталин (в пересказе главного героя) произносит:
«Это для дурачков Советский Союз, а для нас с тобой – уродливое детище Версальского договора».
Из поздней повести Валентина Григорьевича «Мать Ивана, дочь Ивана» сюжет перекочевал в любопытный и неровный роман
«Я – русский» (рукопись, длинный список НБ). Изнасилование русской девушки «чужаком», самосуд, обрез – знакомо и неказисто. Автор –
Дмитрий Филиппов, молодой питерский писатель, впрочем, копировал, скорее, образец идеологического романа-трактата Достоевского «Записок из подполья», когда, как формулировал Леонид Леонов,
«заветные мысли надо вкладывать в уста отрицательных персонажей». Правда, с заветными мыслями, как и с парадоксами «Записок из подполья», у Филиппова напряжёнка. Так, привычные идеологемы левого толка в миксе с имперским национализмом и радикальными местами антикавказскими и – шире – антимигрантскими выпадами. «Одолели нас люди заезжие». Всё это, конечно, далеко не первый ряд и не цветение направления, но продукт вторичный – компот, а то и компост.
Однако идейный продукт second hand и работает на замысел – анатомирование героя, который пусть неоригинально, но неплохо формулируя, живет в опровержение собственной идеологии. Этот разбаланс программирует и основной конфликт романа: между прямолинейной вторичной публицистикой и отсутствием каких-либо внятных ответов на художественном уровне. Между нервной, неточной, мучительной рефлексией – и силой в умении не просто поделиться болью – «подсадить» на нее.
Впрочем, современные авторы находят своё не только в родных запасниках. В интересной и очень стилистически яркой повести
Антона Секисова «Кровь и почва» (рукопись, лонг-лист НБ) Кафка с «Замком» слишком заметен и наводит на любопытную мысль о близости его (на русской крови и почве) не либеральному, а, скорее, патриотическому сознанию. Искреннему, конечно, не официозному.
Ольга Погодина-Кузмина, максимально сблизив в своей трилогии (
«Адамово яблоко», «Власть мертвых», «Ласковая вечность», завершающий роман – длинный список Нацбеста-2015) остров Сицилию и город Тверь, а пистолет с фаллосом, сделала долгожданный вариант русского «Крестного отца». В голубых, однако, тонах – что саму идею о ремейке делает по отношению одновременно к современной России и Вито Корлеоне – увлекательно двусмысленной.
Еще интересней наблюдать, как жанры не воспроизводятся, а деформируются – в угоду тенденции и мировоззрению автора. Показателен пример сказочного романа
Вероники Кунгурцевой «Девушка с веслом», с местом действия – в олимпийской Южной столице, сиречь Сочи. Сказочницу Кунгурцеву с легкой руки Льва Данилкина нарекли «русской Джоан Роулинг», но после романа «Девушка с веслом» я бы подобрал иной аналог. Например, Джанни Родари: когда-то культового у нас, а ныне полузабытого творца Чиполлино, с его солнечным итальянским весельем, луковой горечью бедности и апологией анархизма. Есть прямые аллюзии и на Михаила Булгакова – волшебные герои романа Кунгурцевой весьма напоминают окружение булгаковского Сатаны, правда, без самого Воланда. И, собственно, именно булгаковская идея о неизменности человеческой природы не дает «Девушке с веслом» превратиться из сказки социальной в революционную, зато помогает щедро загрести еще и альтернативной истории.
В «Девушке с веслом» есть ключевой эпизод – когда герои, путешествуя во времени, переносятся в 1941 год «белоснежных полей под Москвой», встречают там Зою Космодемьянскую и спасают от фашистской казни. (Правда, выясняется, что юная советская патриотка мученической своей смерти всё же не избежала). Здесь и философский мессидж романа – невозможно что-то серьезно поправить в гнусной сегодняшней повестке, если не ощутить в себе великую историю своего народа, не осознать себя в качестве легитимного наследника святых, воинов и героев. А если встать на эту твердую почву, может, ничего уже и менять не надо – весь олимпийский гламур покажется болезненным наростом, пошлой галлюцинацией; проморгался – и нет его…
Юные социалисты и другие специалисты
Времена, когда писатель считался у нас вторым правительством, а литература заменяла все гуманитарные науки, прихватив еще богословия, канули, пожалуй, безвозвратно.
Однако словесность неожиданно дождалась момента, когда ею можно если не заменить, то поправить социологию, захиревшую в официозе и одобрямсе.
Я не раз сбивался на социологические наблюдения, рецензируя номинантов текущего сезона НБ, особенно молодых, плюс-минус тридцать лет. Оно, может, и неправильно, зато интересно – уважаю вульгарный социологизм.
Если прежние поколения (репрезентативное большинство) – в литературе старались придерживаться рекомендаций упомянутого Дона Корлеоне «никогда не показывай своих эмоций», то тридцатилетние, плюс-минус, ребята выворачивают на публику пьяную расхлябанность эмоций, регулярно рвут на грудях футболки с Кобейном, неумело и оглушительно матерясь (не отсюда ли практически общая, увы, неряшливость слога)? Эдакие танцы минус; пар в свисток. И не поэтому ли попытки шумно войти в литературу отдают не сейшеном молодой шпаны, а разгаром корпоративной вечеринки, «когда начальство ушло»?..
Главная проблема – не запутаться между автором и героем. У Дмитрия Филиппова, конечно, именно лирический герой служит в студенческом профсоюзе при вузе; временами тяжело пьет, хотя клеймит спаивание народа, конфликтует с отцом и нежно любит покойную маму, но ни разу не побывал на ее могиле. Изобретательно обличает режим и даже участвует в белоленточном протесте, однако следом выполняет поручение ректора по «организации голосования»; ради высокой, как ему представляется, цели возмездия занимает деньги у самых близких, зная, что никогда не отдаст; раскольниковская претензия на «право имею» при полной подчиненности обстоятельствам.
А вот у одессита
Всеволода Непогодина в маленьком романе-хронике
«Девять дней в мае» дистанция эта совершенно незаметна, и автопортрет, сделанный без рефлексий, на голубом глазу, смущает и впечатляет.
«Возле районного отдела милиции четверо тинейджеров-фашистов тащили за волосы женщину. Им не понравилось, что она ответила на русском языке. Милиционеры стояли на пороге райотдела, трусливо покуривали и боялись заступиться за нее».
Менты, натурально, позорники и сволочь, ну а сам автор-герой, наблюдающий безобразие с близкого расстояния? Ясно, что он «худенький и непрожорливый» (тем не менее, любит заказать четыре порции вареников с разной начинкой и проглотить за считанные минуты), однако тинейджеры – тоже не все ведь качки и бодибилдеры… Важен жест, порыв. Глядишь, и мужики бы следом подбежали, и менты бы, загасив окурки, навели правопорядок…
«Вениамину не раз предлагали поставить свою подпись под требованием реформ (речь о федерализации и придании русскому языку статуса государственного. – А. К.),
но он все время вежливо отказывался. Знал, что в Украине оставлять автограф можно лишь в ведомости на получение зарплаты».
Или вот такой романтический щебет:
« –
Ариш, у нас гранаты, стрельба, камнеметание и лужи крови, –
отправил в личку возлюбленной.
–
Жесть какая! Украина, любимая, сошла с ума! –
ответила Астафьева».Физиология историзма
Чтобы очертить вполне штрихпунктирные границы сегодняшней социальной прозы, закруглю обзор историческим измерением.
Тут немало любопытного. Продолжается не столько ревизия, сколько переосмысление советского периода. У
Татьяны Москвиной в «биоромане» (авторская аттестация)
«Жизнь советской девушки» (шорт-лист НБ, лонг-лист БК) 60-70-е не тают в ностальгической дымке, но предстают поляной под квест, садом расходящихся тропок:
«Всё-таки вряд ли следовало доводить людей до того, что они тратили рабочее время на перепечатку "Камасутры” и с риском для жизни доставали кассеты с невинной эротикой, за что могли схлопотать срок года три минимум. Три года тюрьмы за то, что человек смотрел какую-нибудь дурацкую "Греческую смоковницу” или "Эммануэль”!»
Оно-то так, и посадки за условную эммануэль были тогда чуть ли не в каждом регионе, не говоря о столицах. Я лично знаю бизнесмена, который получил срок за «Греческую смоковницу», и отсидел, и до сих пор для него тот опыт – предмет иронической гордости. Фишка, однако, в том (просветили – с одной стороны – тогдашний «комитетский» начальник, с другой – прокурор тех же времен), что изначально заявление на него было по совращению малолетних, при обыске изъяли кипу порнухи с извратами, и лишь путем взаимных уступок и компромиссов решили остановиться на «Смоковнице». Которая, кстати, демонстрировалась на квартире, знакомым, за деньги.
В упомянутом «Горби-дрим» советская история – длинный и не очень смешной анекдот; чем больше рассказчик погружается в детали (ну, например, Горбачёв – соавтор БГ по песне «Поезд в огне»), тем яснее, что затеял его автор не с целью рассмешить честную компанию, а из чистого самовыражения.
«Вера» Александра Снегирева – роман-притча, роман-метафора (как сказано в аннотации к длинному списку «Большой книги», роман вышел также в финал Нацбеста) на самом деле ускользает от любых определений и аннотаций. Разве что изобрести нечто трудно формулируемое и представимое, вроде «исторического физиологизма». Мало кто умел работать в подобных категориях – узок круг: Андрей Платонов; в менее концентрированном виде – Фридрих Горенштейн…
Вместе с тем, «Вера» – каталог символов: каждая деталь истории проецируется на географию, проще говоря, жизнь главной героини, москвички и красавицы-блондинки – и есть хронология страны в отчетный, начиная с великой войны, период.
Потеря девственности (с элементами насилия) в разрушенной церкви, на малой родине. Церковь сию восстанавливает отец Веры – сельский выходец, солдат, ученый-химик, затем многолетний неофит и – в своем финале – лоховатый пенсионер. Эмиграция в Америку в перестроечные, что ли, годы – уже не колбасная, а, так сказать, посудомоечная. Возвращение – просто потому, что потянуло неудержимо. Гламурная работа, хорошее бабло, в глянце про интерьеры, расточительность и занятия благотворительностью. Едва наметившийся роман с кремлевским идеологическим вельможей, не развившийся, естественно, никуда. А так, конечно, были и банкир, и секс в автозаке. Ближе к финалу – с одной стороны – протестный активист с авангардной постановкой балета, бородой и жвачкой. С другой – лысый силовик, который не любит кавказцев, на них зарабатывает и деятельно готовится к ядерной зиме. Веру они имеют (в разных изводах сексуальности), но больше не в каком качестве не хотят.
Наконец, Вера попадает в сексуальное рабство к мусульманам-гастарбайтерам, а от совсем печального финала ее уберегает Высшая сила – эдакая взрослая рифма к первому девичьему опыту. Веру, вампиризированную обстоятельствами и мистическим опытом, отчасти безумную, оставляют в относительном покое, бездетной сиротой, всеми плюнутой.
Финальное наблюдение: для большинства авторов социальной прозы вся современная Россия – это Россия послевоенная, и чем дальше ВОВ, тем сильней ощущение смертной и кровной с ней связи, протекающей глубоко параллельно не столько историческому, сколько истерическому пропагандистскому мейнстриму.
Век не отпускает.
скачать dle 12.1