ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 216 март 2024 г.
» » Константин Кравцов. ЗАОСТРИТЬСЯ ОСТРЕЙ СМЕРТИ. Часть VI

Константин Кравцов. ЗАОСТРИТЬСЯ ОСТРЕЙ СМЕРТИ. Часть VI


Заметки о Денисе Новикове


МУ́ЗЫКА И МУЗЫ́КА

Стихотворение, к которому мы переходим, озаглавлено «Музыка». И здесь уже предвосхищается тема «Самопала» как самосожжения, хотя «Самопал» – не только оно, что я и покажу в дальнейшем. Вспомним уже цитировавшиеся стихи о белом журавле и «Беломоре», где ставится вопрос о несовместимости творчества с «жизнью» и выбор делается в пользу первого: «Ладно. Не жить. Выживать. Из ума». С продолжения этой темы и начинается «Музыка»:

Нас тихо сживает со света
и ласково сводит с ума
покладистых — музыка эта,
строптивых — музыка сама.

Исподволь поэт отсылает читателя к пушкинскому «гуляке праздному» посредством архаичного ударения в ключевом слове. Это, в свою очередь, меняет фон, почти перемещая из «железного» века русской поэзии в Золотой. Почти потому, что все слова – оттуда, но «конструкция фразы» – сегодняшняя.
Итак, музыка-музыка сживает со света своих жертв – и «покладистых», и «строптивых», но последние активней идут ей навстречу в этом ее выключении у них инстинкта самосохранения. Вспомним того же Бродского, его «Осенний крик ястреба»: наслаждаясь несущим его все выше воздушным потоком, ястреб (поэт) вдруг обнаруживает себя почти в ионосфере – точка невозврата пройдена. И что остается? Лишь продолжать серфинг – ловить следующую восходящую волну, устремляясь к гибели на всех парусах, плыть и плыть вверх, пока ледяной воздух не разорвет изнутри.
Покладистые и строптивые? Есть два вида лебедей: шипуны и певчие – кликуны. Именно эти последние – птицы Аполлона. Живут они лишь на Севере, в Гиперборее, но что представляет собой их пенье? Их «песнь», известная как «лебединая», на самом деле – крик замерзающей птицы, мелодический звон рвущихся под ее перьями струн.
«Северный певчий лебедь, – сообщает Словарь символов, – может издавать сильный высокий и более слабый глубокий трубный звук при близком замерзании в экстремальном холоде. Если несколько певчих лебедей одновременно испускают звуки, то это производит впечатление пения». Cygnus musicus, так на латыни именуется эта птица, присутствовавшая при рождении Аполлона, носившая бога по воздуху и наделенная пророческим даром, упоминаемая еще Гомером, а вслед за ним – Эсхилом. Именно в нее превратился, умирая, Гораций. Согласно же германскому поверью, в пророчествующих девушек-лебедей превращаются девственницы. «В христианское время, – читаем далее в словаре, – певчий лебедь стал символом кричащего в агонии на кресте Спасителя». Такая метаморфоза символа представляется неизбежной и в истории, и в жизни поэта-христианина, ведомого внутренним сигналом к своему кресту. Ему чужда «покладистость» (конформизм), вынуждающая лицемерить – он отдается своему «безумию», потому что только оно не обманет

Ну чем, как не этим, в Париже
заняться — сгореть изнутри?
Цыганское «по-го-во-ри же»
вот так по слогам повтори.

И произнесенное трижды
на север, на ветер, навзрыд —
оно не обманет. Поди ж ты,
горит. Как солома горит!


Солома – о ней чуть позже. Почему цыганщина, а не зал консерватории? Потому что по имечку и житие. Денис, по святцам, Дионисий, что с одной стороны заставляет вспомнить о его тезке-иконописце с его васильковым колоритом и тянущимися как стебли, фигурами, а с другой – о Дионисе, пьяном боге рвущих зубами сырое мясо вакханок, о дионисийском начале – антитезе аполлиническому. А дионисийское началов ком, как не в цыганах, оно имело единственных своих выразителей в отравившемся плодами просвещения мире Чайльд-Гарольдов и Онегиных? Где разогнать тоску русскому денди, кроме как в «Яре»? То же самое и в Париже, что вдруг взял и зарифмовался с «цыганским по-го-во-ри-же». И лишь оно не обманет – вспыхнет, заполыхает евангельской соломой. «А солому сожжет огнем неугасимым», – предупреждает Иоанн Креститель бегущих к нему от гнева Господня отпрысков ехидны, начитанных в Писании учителей Закона.
Музыка – что она, как не огонь, сжигающий солому (плевелы)? Но тогда и «сгореть изнутри», – очиститься от мусора, и – сдвинуться с мертвой точки с гагаринским «поехали!»:

Поехали, сено, солома,
листва на бульварном кольце...
И запахом мяса сырого
дымок отзовется в конце.

А музычка ахнет гитаркой,
пускаясь наперегонки,
слабея и делаясь яркой,
как в поле ночном огоньки.


Слабость эта – не осень ли Пушкинская, не его ли чахоточная дева? Музыка сама замирает, умирает, пустившись наперегонки с поэтом, устремляясь вместе с ним, «сыном гармонии», прочь из времени. Поэт сгорает, он – «сырое мясо», чьим запахом отзывается дым сжигаемой в Третьем Риме листвы, а музыка, в которой он сгорел, лишь ахнет, слабея, как он, разгораясь сначала чахоточным, а потом другим, тихим огнем – огоньками в русском ночном поле. Не огонь – огоньки. Не в буре, не в землетрясении Господь, не в огне, говорит Книга Царств, а в приходящем после них «веянии тихого ветра». Или, по-славянски, «гласе хлада тонка», что ближе к оригиналу – «голосу тонкой тишины».
Что-то подобное происходит и в «Караоке» –  стихотворении, давшем название книге и начинающемся именно с тишины, со своеобразного «пролога на небесах»:

Обступает меня тишина,
предприятие смерти дочернее.
Мысль моя, тишиной внушена,
порывается в небо вечернее.
В небе отзвука ищет она
и находит. И пишет губерния.

«Мысль моя, тишиной внушена»… Мысль, внушенная тишиной, а та, в свою очередь, «предприятие смерти дочернее», ее представительство здесь, представительство и «предприятие», через которое смерть нечто здесь пред-принимает и про-изводит.
Поэт окружен смертью («в середине жизни мы в смерти» – строка средневекового гимна, обыгрывая которую, Данте начинает свою Комедию: selva oscura п – «сумрачный лес» в переводе М. Лозинского – не что иное, как смерть). И мысль поэта, и все, что в этой мысли разворачивается – произведение смерти, ее «продукт». Но смерти как перехода, а не уничтожения.
Мысль, внушенная вечностью, к ней же и устремляется: «порывается в небо вечернее», гаснущее, но остающееся «небом», и там, только там мысль-запрос ищет отзвука. На земле его нет, а тем более – на земле победившего криминала и «тотального фальшака», говоря словами Ильи Фаликова, обновления «номенклатуры имен», куда имя Новикова занесено не будет. Его нет для перестроенной иерархии, что вытесняет в литературную смерть поэта, слишком отличающегося масштабом и особенностями дарования и виртуозностью поэтической техники от составляющих ее новоявленных метров. Но вернемся к стихотворению.
Мысль, ищущая ответа в небе – это молитва, молитвенный запрос, на который тут же и приходит ответ: небо отдергивает занавес и открывает сцену. То же самое мы видим в Книге Иова: Господь отвечает требующему отчета страдальцу не на словах, а показывает ему сменяющие одна другую картины. Показывает что-то вроде фильма телеканала National Geographic, сопровождая его комментариями и Сам в свою очередь задавая вопросы. Перед вопрошающим, таким образом, открывается картина мира, которая и есть ответ:

Караоке и лондонский паб
мне вечернее небо навеяло,
где за стойкой услужливый краб
виски с пивом мешает, как велено.
Мистер Кокни кричит, что озяб.
В зеркалах отражается дерево.


Для начала приглядимся к этому несчастному, чья фамилия – русский глагол в повелительном наклонении. Вот объяснение самого Новикова из его эссе для Би-би-си «Петушиные яйца кокни» (См.: Денис Новиков. Эссе для радио // Лиterraтура, № 22.  – Прим. ред.)

Итак, что означает слово «кокни»? Шестьсот лет назад Чосер употреблял его в значении «дурак», позже Шекспир в значении «привереда», потом деревенские ребята дразнили этим словом городских. Так дошло до девятнадцатого века, который, со свойственной ему страстью к систематизации, выловил и закрепил блуждающее значение. Закрепил за коренным лондонским простонародьем, пролетариатом, обитателями Ист-Энда. Они и их язык называются «кокни». И забудьте, что там говорил Чосер. А то вспомните невпопад и нарветесь на неприятности. Но для того чтобы быть настоящим кокни, еще недостаточно родиться в Лондоне и в Ист-Энде. Надо родиться в пределах слышимости знаменитого церковного колокола на Боу-стрит. Доносился звон Боу-Белла до окон той комнаты, где ты выкарабкивался на свет Божий, – тебе повезло. Ты настоящий кокни. А если двумя улицами дальше, да ещё в подвале, где не видно и не слышно ни черта, – извини… То есть кокни ты, конечно, кокни да как-то штаны на тебе криво сидят. Отдаленно это напоминает спор о первородстве между коренными москвичами: принимала тебя еще николаевская бабка-повитуха в роддоме имени Грауэрмана – это одно дело, а угораздило родиться где-нибудь в шестнадцатой районной – это, уж не обессудь, совсем другое. Нет больше роддома имени Грауэрмана, и спорить стало не о чем. Звонит колокол на Боу-стрит, но потерял он магическую силу и притягательность центра вселенной. Послевоенная цветная эмиграция, расселившаяся в этих местах, многое изменила в топонимике Ист-Энда. Но колокол, bell, остался в языке. В человеке, обещающем связаться с вами по телефону и говорящем не «I’ll give you ring», а «I’ll give you bell», вы без труда узнаете подлинного кокни. Вы узнаете его по специфическому произношению, по неспособности выговорить половину букв английского алфавита, но главное же – по тому, что называется rhyming slang – рифмованный жаргон кокни.
 
Дальше следует описание этого жаргона с красочными примерами, но его мы опустим и перейдем к двум следующим шестистишиям:

Миссис Кокни, жеманясь чуть-чуть,
к микрофону выходит на подиум,
подставляя колени и грудь
популярным, как виски, мелодиям,
норовит наготою сверкнуть
в подражании дивам юродивом

и поет. Как умеет поет.
Никому не жена, не метафора.
Жара, шороху, жизни дает
безнадежно от такта отстав она.
Или это мелодия врет,
мстит за рано погибшего автора?


Этот «рано погибший автор» – очередной пример выбора слов, определяющего судьбу. Мы снова возвращаемся к теме смерти, – смерти поэта, за которую мстит музыка, начиная «врать». А дальше на сцене появляется и сам автор в точке перехода, она же, возможно, – точка невозврата. Как и в начале стихотворения, он ищет отзвука, утешения, но на сей раз не у тишины, а напротив у «популярной как виски, мелодии». Эта нехитрая музыка, звучащая из автомата, отставая от «дивы», – антитеза гробовой тишине, обступавшей в начале. «Музыкой самой» ее не назовешь, но, с другой стороны, разве Моцарт писал не «легкую музыку», не «попсу»? К тому же, говоря о музыке (поэзии) Новиков всегда говорит именно об эстрадной музыке. Архангельская труба пропавшего в тумане над военным Ла-Маншем Глена Миллера в самом раннем по времени стихотворении в «Визе» - тоже о музыке и тоже о любви; песня о российском птахе, цыганская гитарка… И здесь мы видим то же занимающееся пламя: жизнь, жар, порох, вспыхивающий от этого жара, тот же огонь, с которым соседствует лед, север, запредельность:

Ты развей мое горе, развей,
успокой Аполлона Есенина.
Так далеко не ходит сабвей,
это к северу, если от севера,
это можно представить живей,
спиртом спирт запивая рассеянно.

Для справки: Аполлон Григорьев (1822 – 1864), как и Есенин, вел бурную жизнь, был запойным алкоголиком, пропивался в дым и оказывался в долговой тюрьме, печатался в «реакционных» журналах, был склонен к мистике, сочинял романсы и умер от запоя. Но возможно и другое прочтение: Аполлон – он же «губитель» – символ не только солнечного олимпийца, покровительствующего поэтам и сдирающий при случае шкуру с сатира, задумавшего состязаться с ним в игре на флейте, но и символ мужской красоты – не брутальной, но полной изяшества: «был он изящен, к тому же поэт». Эти строки блондина Есенина можно отнести и к блондину Новикову. Так что речь может идти и просто о Есенине – «повесе» и «аполлоне», «дебошире» и «скандалисте», поскитавшемся по свету со свалившейся ему на голову жар-птицей Айседорой и не прижившемся, как и Новиков, на показавшемся ему безнадежно мещанском Западе. И еще одна общая черта: и Есенин, и Новиков – поэты песенной традиции. И в том, и в другом случае можно говорить о «самосожжении» как творческом методе. «В песню как в петлю», вспомнил В. Александров в своей рецензии на «Самопал».
Теперь о сабвее. В Америке так называют подземку, метро, если сказать по-русски; также сабвей – сеть ресторанов быстрого обслуживания.
Место «к северу, если от севера», – это, понятно, полюс холода мировой истории – Россия, оживить память о которой помогает спирт – горючее, как поэт, эфирное вещество, дух (spiritus), огненная вода, горящая синим пламенем. Она, Россия, тут же и вспыхивает в памяти под известный каждому в СССР шлягер Демиса Руссоса. «Прощай, любовь моя, прощай! Сияют звезды, и каждой моей ночью одинокой, молиться буду я, чтобы из странствий они домой меня скорее привели» – так это выглядит в переводе. Это – наша песня, и следующие строки перекликаются с любимым Денисом в отрочестве Ходасевичем, очнувшемся в Берлине от раската, и написавшим, выделяя курсивом нашей, наша – «это молнии нашей излом, / Это наша весна запорхнула!»: 
 
Это западных веяний чад,
год отмены катушек кассетами,
это пение наших девчат
пэтэушниц Заставы и Сетуни.
Так майлав и гудбай горячат,
что гасить и не думают свет они.


Россия, совдепия, совок… «Я обломок страны, совок. / Я в послании. Как плевок. / Я был послан через плечо / граду миру, кому еще?». Послан – как проклят. Выплюнут, точнее –   сплюнут. Как сплюнула История его страну – не Россию, а то, что осталось от нее после семидесятилетней и – на тот момент - десятилетней власти «загулявшего хамья». Музыка? Стихи?

Это все караоке одне.
Очи карие. Вечером карие.
Утром серые с черным на дне...


Обратимся снова к тексту, написанному для «Севооборта» Би-би-си:

Вы хотели бы заглянуть в светло-серые глаза любимой женщины и прошептать: Lady Godiva. И ничего не объяснять, ибо она всё понимает. Она знает, что вы зовете ее леди Годивой потому, что она лучше и чище всех. Она улыбается вашей слабости, и вашей нежности, и вашей непутевой звезде. Она раскрывает сумочку и протягивает вам смятую купюру. Но смахнем непрошенную слезу умиления. А попытаемся на этом примере рассмотреть технические особенности перевода с языка кокни. Итак: lady Godiva – give me a fiver. «Леди Годива – одолжи мне пятерочку» или лучше: «леди Годива, дай мне на пиво.

А вот еще оттуда же:

Прозренье узких ос, служенье муз. А что с утра – похмельная икота. Давай, земляк, за искренний союз, связующий А.С. и Вальтер Скотта. Я – сам себе ровесник и земляк, слуга царю и царь, босяк и денди, я – пехотинец армии гуляк, я только на постое на Ист-Энде. И если вправду выживет душа, а тело будет съедено червями, я превращусь в прекрасного «ерша» – лови меня в Столешниковом, в «Яме». Здоровье мной поправят кореша. А вот кого подобными статьями поправить мог я?..

Со Столешниковым, кстати, у Дениса связаны воспоминания о юности, поэтическом дебюте. Из интервью Harper's Bazaar:
  
–  В 15 лет у меня появился литературный учитель, такой поэт Алексей Дидуров. Которому я очень признателен. Вот тогда я начал не столько писать стишки, сколько о них думать. И я начал ходить к Леше, и Леша меня начал воспитывать.
–   Воспитывать как?
–   Ну, в литературном смысле. И вообще, всяко. Там был круг людей, сейчас этого уж нет. Стихи друг другу читали. Это была очень интенсивная духовная жизнь, которая определялась самим Лешей Дидуровым. Он жил в Столешниковом переулке в такой бесконечной коммуналке, которая, я думаю, однажды им самим воспета, но, может быть, будет еще воспета в других произведениях. Хорошее было место. Там постоянно читали стихи, там пели песни, там было за-ме-ча-тель-но. И это было не любительское. Тогда меня уже представляли: вот, Денис Новиков, молодой поэт. Да, вот я был такой молодой поэт в этом кругу. Я что-то напечатал, какую-то ерунду,– мне хотелось маме сделать приятное. Ну и я не был безразличен к социальному статусу.
–   А сейчас вам что небезразлично?
–  Вы имеете в виду что-то связанное с литературой? Мне небезразлично, что премии большие дают поэтам. А мне не дают.
–  А почему?
–  Не знаю. Не знаю... я думаю, что моя книжка «Караоке» лучшая в прошлом году. Люди одного поколения присуждают премии людям своего поколения – да, все правильно. В общем, чего об этом. Я не то что сильно уязвлен. Это меня волнует, но (смеется) гимны мы поем не за этим...

Помнится, один из наших общих приятелей рассказывал мне, что Денис как-то позвонил Тимуру Кибирову и поздравил того с получением его, Дениса, премии за лучшую поэтическую книгу года. Но вернемся в паб.
Итак, «очи карие. Вечером карие. / Утром серые с черным не дне».
Черное дно – смерть. От руки пролетариев:

Это сердце мое пролетарии
микрофоном зажмут в тишине,
беспардонны в любом полушарии.


Пролетарии и «пролетарии умственного труда». Умственного, но пролетарии. Не аристократы, а кокни в сидящих криво штанах, петушиные яйца обновленной писательской номенклатуры и «всякая гнусь», решающая судьбу бывшей «одной шестой», малиновые пиджаки, кремлевская малина...
После первого проведенного в Англии года Денис вернулся уже не в ту страну, где хлеб стоил 10 копеек. Вернулся, ужаснулся и уехал снова, назвав потом себя корабельной крысой. Но не странно ли: корабельная крыса, возвращающаяся на уже покинутый ей тонущий корабль? Есенин – как неслучаен он в этом стихотворении! Москва кабацкая или кабацкий Лондон, военный коммунизм или криминальный беспредел – велика ли разница? «Время пепельницы тайком / выносить из питейных мест», – скажет о том времени Денис. Прах и пепел, гноище Иова, спирт, запиваемый спиртом, ибо так уж случилось и ничего с этим не поделаешь. Пой, красавица!

Залечи мою боль, залечи.
Ровно в полночь и той же отравою.
Это белой горячки грачи
прилетели за русскою славою,

многим в левую вложат ключи,
а Модесту Саврасову — в правую.


Справка: Модест Петрович Мусоргский (1839 – 1881), русский композитор, чьи новации не принимались ни академической средой, ни близкими друзьями (Балакирев, Кюи, Римский-Корсаков). Умер от белой горячки в военном госпитале. Саврасов Алексей Кондратьевич (1830 – 1897), коренной москвич, «первооткрыватель русского лирического пейзажа», учитель Левитана. В последние годы жизни полуслепой, опустившийся, отдавал пейзажи за штоф водки. Умер в больнице для голытьбы. Биографы приводят слова художника, сказанные им другому его ученику, Константину Коровину: «Куда? Куда уйти от этой ярмарки? Кругом подвал...».
Ключи? В руку покойника по православному обычаю вкладывают разрешительную молитву – «пропуск», выданный священником перед тем как близкие прощаются с умершим и заколачивают гроб. Ключи же, как известно, атрибут апостола Петра, непередаваемые им никому. Он не вкладывает их, как ключи от квартиры, ни в правую, ни в левую руку новопреставленного, однако, все это не суть важно – мы понимаем, о чем речь. Точно так же, как и не обращаем внимания на то, что сердце нельзя зажать микрофоном, а разве что шнуром от микрофона – шнуром, сжимающем горло… Но для Дениса важно именно сердце, сердце «ресторанного певца», каким он почувствует себя, вернувшись «из заморских краев корабельных». 
Но почему конченые алкоголики, которым Россия обязана своей славой (заметим, речь на сей раз идет не о советской России), предпочтительней с точки зрения автора в глазах Божьих многих других, то бишь – трезвенников? Почему? Видимо, дело в том самом самосожжении, или – всесожжении, всецелом сожжении себя на жертвеннике искусства, требующего разных жертв. И никому не дано судить художника кроме самого художника и – Художника.
Чего не хватало Денису? Признанный всеми первый поэт поколения, выпустивший в 23 года книгу, пиры «под сенью девушек в цвету» и с тобой – красавица и умница из высшего и не какого-нибудь, а английского света. Но и это не все: Бродский предпочитает общество Новикова любому другому, когда смотрит по ТВ футбол и, видя в голосе Новикова – голос из будущего, пишет послесловие к его книге. Но природа дарования Дениса и его метод таковы, что не предполагают благополучного существования, а то и продолжения существования вообще. Не оставляют ничего кроме как «сгореть изнутри».
То, что стихи растут из сора, сказано, пожалуй, слишком мягко. Возможно, в каких-то случаях они вообще не вырастут, если не искалечишь свою жизнь ради музыки, не загонишь насмерть своего крылатого коня.
Трудно сказать, какими были бы стихи Новикова, живи он иначе, но это были бы другие стихи и другой поэт. Вспомним: «когда строку диктует чувство, / оно на сцену шлет раба». И не только старость – Рим, требующий «полной гибели всерьез». Кстати, именно этим и отличается русская школа актеров (а Денис родился в актерской семье), что они сжигают себя в своих ролях, что роль для них не искусство, а именно «почва и судьба».
«Чистый лирик» потому и чист, что целиком и полностью отдает себя лирической (музыкальной, песенной) стихии, дионисийскому началу, почему и живет, как правило, очень недолго. Он живет для того, чтобы петь, а не поет для того, чтобы жить, его гений несовместим с благополучием, не только ничего не дающим песне, но и устраняющим саму ее возможность. И что кроме трагедии может родиться из духа музыки? А с другой стороны, что такое жизнь, если она не трагедия, жизнь ли это?  
Мне кажется, Денис в какой-то момент отчетливо осознал, куда и через что ему предстоит пройти, чтобы остаться поэтом. Потому и «наше моленье – моленье о чаше» («да минует меня чаша сия»), потому и «Логосу горячо/ молится протеже: / я не готов еще, / как говорил уже». Но если ты и в самом деле «Логоса протеже», то и судьба у тебя будет та же, что у твоего Патрона: жалкое поражение в глазах «мира». 
Есть какая-то закономерность в том, что грачи едва ли не самого светлого, щемящего русского пейзажа с церквушкой оборачиваются грачами белой горячки, как ею же – музыка (Мусоргский). Запой неслучайно называют «русской болезнью». Алкоголизм (вспомним Веничку Ерофеева) – это философия, и философия мистическая, религиозная. Возможно, это попытка заглянуть из «призрачного царства смерти», как называл тоже прикладывавшийся к рюмочке автор «Бесплодной земли» мир «полых людей», в царство смерти подлинное, в иную реальность, чтобы найти слово, которое «не обманет». Как бы то ни было, ты там, где, по-видимому, не мог не быть – на дне, на грани белой горячки, вообще – на грани. Той грани, на которой рождается музыка, а не литература.
Нотные листы Мусоргского, этюдник Саврасова, пишущего талые сугробы, обветшалую штукатурку колокольни, черную ветлу и грачей, похоронив новорожденную дочь, Есенин, «босяк и денди» с проломленным черепом...
Звук отключается, гаснут в поле ночном и на подиуме огоньки.

Отступает ни с чем тишина.
Паб закрылся. Кемарит губерния.
И становится в небе слышна
песня чистая и колыбельная.
Нам сулит воскресенье она,
и теперь уже без погребения.


Это стихи, написанные тем, кто умер и погребен. Как, впрочем, и вся подлинная лирика написана так, как будто написана после смерти, о чем как-то обмолвился Готфрид Бенн. И остается лишь звучащее в переставшей быть мертвой тишине обещание, лишь внятная внутреннему слуху колыбельная, что и не музыка и не музыка уже, а та самая «тихая песня», что пел летящий «по небу полуночи» Ангел. Звук, что «остался без слов, но живой», звучит снова. И душа узнает его, ожидая воскресения, которое и начинается с узнавания этих звуков. С понимания того, что «Звуков небес заменить не могли / Ей скучные песни земли». И что еще важно: речь идет не о «бессмертии души», а именно о воскресении – телесном воскресении, бессмысленном и нелепом с точки зрения Афинского Ареопага и подзабытом самими христианами, больше говорящими именно о покое в блаженном успении, чем о восстании во плоти, телесном пробуждении на земле – новой, но и все той же, вызванной из небытия не для того, чтобы снова погрузиться в него. В мире Божьем, сотворенном, по одной из версий, посредством музыки. Сотворенном как «дом песни».


Продолжение >скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
4 602
Опубликовано 23 фев 2015

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ