Страницы: 1 . 2 . 3 . 4 . 5 . 6 »
Высматриватель стоял в кругу своих размышлений, и какие-то люди, множество незнакомых людей, вились вокруг его мыслей, готовили оружие, волнение, распридумывали будущее, отправляясь в крестовый поход против самих себя, и с той стороны неизведанного стояло что-то огромное – сначала они не могли рассмотреть, но потом сощурили глаза, присмотрелись и увидели это главное качество противника – несуществующий (или такой, который появлялся только тогда, когда на него собирались нападать).
Командир войска вышел и начал говорить: «Мы воюем за совесть, мы хотим освободить её. Побочного зла не убрать, но осознанное зло, которое что-то оправдывает… Выгода, это называется выгода, маркетинговый кляп для души. Но то, за что мы воюем, – это поток, это совесть, оно фиксируется как нарыв, некое ощущение «не то»,и хочется поскорее убежать, ну там, напиться, поспать, или сделать какой-нибудь поступок, убирающий это ощущение... Совесть как внутренняя зверюшка. И представить, что есть такие особые базары. Человек приходит туда и говорит: «Дайте мне вот это ощущение как питомца, я буду ухаживать за ним, давать ему поводы и выгуливать на чужих историях – в качестве примера или даже на своих буду выгуливать – питомцы совести». За это мы и будем сражаться, за это мы и будем бить себя умом, требовать, чтобы вернулиограничения, поставили так, что бы никто из нас не хотел обойти.
То, что он говорил. Немного странноватая речь, и в войске что-то шептали, а потом выходил оппонент и как-то так размышлял: «А что, если нельзя определить человеческими чувствами, зло ли это, вот глупость, например, – это зло? Но можно назвать простодушием и ехать на созерцательные работы в один из городов, где раскручивался пейзаж, где люди доставали горе и пили его, как велела действительность, и сплошная серая мысль за окном раскрашивалась в различные цвета...»
Это был пример, который можно было увидеть наглядно. И Гюн уже трясся в каком-то автомобиле, его куда-то везли, объясняя так:
это сапогония, и он смотрел на людей за окном, и слово просилось литературное на контрасте – «отребье», ласково заменённое на «социальные аутсайдеры». Они стояли там, и старый туман вокруг головы, как зло в суперпозиции: за аренду нимба не смогли заплатить, стояли макушкой к высоте, а один голову наклонил, а там что-то бегало, и он смотрел своими вшами на уличную красоту, а те попискивали только, радуясь новому приключению.
Вот, говорят, где добро, и люди такие простые там, доверчивые люди, второе название – хмури, но это если смотреть со стороны. Хмури были искусно невидимы – в театрах памяти почти не присутствовали: иногда прорывались фразами, как гнойнички, и какая-то гадость вместо судьбы – вытекла и засохла. Хмури наказывали друг друга своей невезучестью, и люди считались как бесконечное преступление против самих себя.
Это ли зона отвращения говорит, когда смотришь на них, и там: страшные грязные твари, подносят руку к носу, чтобы проверить базал и склонность к паркинсону, но и так видно. Торопятся не успеть. Плетутся как замороженные: полуфабрикатное мясо, лиловые прожилки на руках, женщины заражены рыхлостью, мужчины жидкие, без формы. Шевелятся, украдкой льют (за воротник). «Вы чего придираетесь?» Даже ответить некому, вместо лица – сапог. Никуда не уйти, что-то болтает, опухший голос как звуковая гнида, лучше приходить без ушей. Мууун рива – послушное море коров. Испачканы, как в собственной лени, гадят около самих себя, никогда не имеют цели. Только работать, но это встроено. Бедные дали торчат из окна. Прекрасные дали, никому не отобрать. «Какая-то проблема?»
Добрые люди. Картофельная болезнь: лица перекосило, маленькие эмоции – не держатся, сыпятся перхотью, пот, голова-голова, всё скатывается, сереет как на глазах. И на глазах тоже, а под глазами вообще навес, придорожное кафе. Ба-бух буханку донёс, будто и не было ничего. Крохотные сторонники смысла. Человекенькое. Ходили пешком, вершком, говорили разговоры, ели еду, спали спание, придушили абстрактное мышление, и оно было синее, как труп с вынутым концом: хвасталось, что уже померло… Во рту какие-то тени, язык шевелится, ползает там, как животное, за которым никто не смотрит, всё загажено вокруг, синий, голодный, мается там, лежит – язык. Рот открывается, и теперь надо бы есть, хватать и пережёвывать, но никакой реакции, кроме очевидного: лежит. Глумились, это глумота, генетический аттракцион – пришли покататься, а вот и жизнь кончилась…
…Поговаривают, что кто-то родился сплошным и без всякой рыхлости. Ходили на него смотреть. Ручками крутит как у виска. Никакой надобности: белые кости отплыли. Пароходами вывезли…
Вот человек – воли у него на четыре рубля, и те не принимают уже. Пункт приема пуха и перьев, из подушек нарвали и давай всем желать. Эти кощунствуют уже с утра. Навыцепили суеверий и давай везде громоздить: ангелы какие-то, бесстрашные силы, летают, создавая ветер, и это благодать-сквозняки. Пройдёшь через такой сквозняк – и… саблезубая тигрость.
– Вы не этого ожидали, да?! Вот оно, добро, увидели каково?
Хмури – они были невидимые, как тёмная человеческая материя, ограниченная сама по себе, так что её не надо было даже прятать. Они давно пользовались остатками света, который не захотели высматривать все остальные. Света были скудные остатки, но они научились на этом выживать, они были мастера выживания, и если какой-нибудь животный вид на грани исчезновения – несите к хмурям, они научат. Всякий день: какие-то денежки и залить в себя, а потом заесть, и в некоторых домах зеркала стояли, набитые страшными отражениями, искорёженными людьми, а если разобьётся, то умрёт кто-то, и лучше зарыть иголку на перекрёстке в ночь убывающей луны…
Очень они любили переживать, но не абы как, а изо всех сил: смотрели новости и переживали, слушали друг друга и переживали, смотрели на небо – видели облака, и места себе не знали где найти. Они переживали, и всё никак не могли пережить, будто ходили по какой-то куче, на которую садились проблемы. Видели всё в чёрном свете, отчего последние запасы и те портились, свет становился чёрным, и дальше они ещё сильнее переживали. Плели терновые венцы из пальцев и надевали их на свою голову, сидели там, удручённые, недовысмотренные, не знали, кому бы себя показать, и показывали врачам, показывали женщинам, показывали смотрителям, станционным смотрителям тоже показывали, как из книг, бегали по следам своего взгляда. Такие мрачные ходили, одной ногой в небытие, а в боковых лежала неизменная стенка, к которой всё время припирало.
Там были эти кривые пути, перепутанные, как будто больные телеграфисты сумасшедшие не то не с тем насоединяли, и этот клубок – новая стратегия смысла, приравненная к бессмысленности.
– Что они делают там?
– Они встречаются и рассказывают друг другу о тех группах мучений, из которых складывается их жертва…
Люди соревнуются за внутренний свет, потом за внешний, и в конце – за тепло, чтобы просто не замёрзнуть зимой, не ходить ощупью – и это новое выживание. Выученные терпению как главному уроку, и всё время проваливающие. Обываемые неспешным бытом, в поисках обмана, облепленные примерами, суетливые слухами, ушами, клевета рвётся с языка и всякая череда событий. Сидели там, в простоватой коже, деревянные лица, из которых можно было строить. Немного маловежи или вроде того. Из пыли валяли валенки и страх – набор для широко обречённой части людей.
…Гюн смотрел на них, и эта манера описания была нехороша, но он не мог иначе интерпретировать, пока этот шок, пока он оставался в глазах... И надо было немного успокоиться.
– Спасибо, я всё посмотрел и как мне отсюда уйти? – спросил он у какого-то пахопатного типа.
– А знали бы – не сидели тут, – сказал человек, выставив горькие зубы.
И что-то замутилось вокруг, высматриватель почувствовал тошноту, и как бы объяснить: это им тошнило, как инородное тело, и надо было поскорее уходить, но его вышвыривало назад, пока он не уцепился за прохожего, взглядом уцепился, но слишком, наверное, дёрнул, так что прохожий обернулся, и у него на губах начала разрастаться улыбка. Она так быстро росла, что вот-вот могла разорвать всё лицо, и Гюн пытался остановить этот процесс: он кричал на него и пугал его, и расстраивал, но это не действовало, и тогда он вынул пакет для отвращений и попытался одеть на этого человека, и на себя тоже попытался надеть, но только разорвал этот пакет, а лицо продолжало разъезжаться. И тогда Гюн замахнулся, поднял свою руку и вдруг услышал собственный голос, обращённый к народам: «Я – высматриватель, я пришёл, чтобы взять на себя ваши ошибки и промахи». Так он говорил, и кулак летел прямо в разорванное лицо оптимиста, и он бы, скорее всего, долетел, если бы кто-то не остановил руку, и это был Тозэ. Он остановил руку и уводил высматривателя резкими шагами – так быстро, как только ноги несли.
******* – Очнитесь... Парки не причинят вам никакого вреда, парки уже ушли. – Парки, парки… – Это было его имя, которое он носил перед собой? – Кажется, его звали иначе. –
Послушайте, что он говорит? – Он говорит: «Какая-то неотложная тайна, скорее-скорее, они протаскивают туда контрабандные идолы...» – Не знаю, как вы, но я ничего не понял.
Кто-то ездил на родину зелёных скамеек, кто-то уже вернулся. Разрывы пространства от телефонных звонков, треснувшая корка воздуха, и кто-то болел, получивши словечие, по утрам был бешеным, думал: жизнь больше не есть дом, дом надо выстраивать самому. То, что он уже совершил: соледад – уединение, и как по нему не скучать? Но нужно было довести до конца… Хорошо, что события разомкнулись, и теперь он был ненадолго свободен.
…На этот день был назначен мозговой штурм. Приехали выездные педанты, создававшие обильный информационный фон, и все хотели говорить про обволакиватель, и кто-то поднимался и говорил, что это некая оболочка, защищающая ценности, некая мировая душа, и обсуждали световые дома, такие дома, где можно было получить свет, иными словами – семьи или семья, но там всегда добавлялись страхи, написанные левой рукой. Были и другие условные примеры, а в конце прошла демонстрация лицензионной совести, и совесть как программа, чтобы люди проверяли себя на внутренние подделки.
И тут что-то зацепилось, какая-то зацепка на тему: вот она катастрофа, неправильный путь – выездные события, продаваемый свет, и можно искусственно влить, сколько необходимо, любые эмоции можно влить, и никто не осудит, только скажет:
какой хороший человек – весёлый и хороший… И как увидеть оригинал его совести? Об этом спросили, и все стали хорошенько молчать. А тут как раз странные подошли, из социального меньшинства
странные, и молчание стало ещё более насыщенным. О странных, впрочем, стоило рассказать поподробней.
Они приходили и врастали качествами в бетонные тела городских пространств, меняли силуэты домов – из коробки в очаг, прислонялись культурой к суете, вили воображения как гнёзда, возникали эпитетами среди бархатных залов, клали в карманы книги вместо купюр, шаркали чтениями, гремели золотыми головами и не давали никому игнорировать красивую музыку. Они не раскатывали ртов, но улыбались ими, они не мешкали, но таскали с собой мешки добрых дел. Они вгоняли себя в вену мегаполисов, остроумием входили в сладкую гнилую городскую кровь, и вскоре никто уже не хотел, чтобы это живое лекарство когда-нибудь заканчивалось.
Они тренировали фантазии: устанавливали горы на площадях и просили людей давать им названия. Так люди называли горы. А иногда они устанавливали правила и просили людей давать им имена. Так люди называли правила и вспоминали, что есть правила, потому что всё, что названо, есть. И тогда они ставили разные предметы, и между ними была пустота, и они просили дать названия этой пустоте, и люди умалчивали и стыдились, потому что понимали, как часто давали названия пустоте.
Они были буйными интровертами, сильные неполированные интенты с лицами, переполненными естественностью. Они любили погоду, разную, они складывали её в банки для бабочек и ходили показывать людям не бабочек, но традиции; ходили объяснять, что такое традиции, показывая погоду в банке.
Странные были то ли творческие, то ли просто более развиты. Они не признавали режимы, они фантазировали, но при этом имели такой вот особенный, ни на что не похожий точный стратегический взгляд, они придумывали и тут же воплощали, они были сильными настолько, что меняли неверные представления о вещах – санитары психики – и не ленились каждый раз заново расставлять сбитые денежными знаками приоритеты.
Они увидели главную болезнь, увидели и лечили эту болезнь, брали пример покрепче и тянули из человека эту заразу – корысть, тянули изо всех сил, и эти нити по всему городу были протянуты иногда, потому что не все быстро вылечивались, и из этих открытых человеческих ран сочились густые самооправдания.
Они сначала думали, что это такие жуки в людях – корыстовые жуки, но потом поняли, что вовсе там не жуки, а обычные вирусы, потому что если бы это были жуки, то внутри людей происходило бы жужжание, и тогда можно было сразу понять, когда человек корыстный, – по тому, что у него что-то жужжало внутри. А так ведь жужжания не было, и значит, это были не жуки, а вирус. Впрочем, больных и по звукам тоже можно было выявить, потому что у них иногда щёки лопались, и раздавались такие хлопки – вот по этим хлопкам и можно было распознать.
Они не только любили закладывать погоду, лечить и не мешкать, но ещё им очень нравилось находить. Они находили выходы, решения, находили многое интересным, и эти находки они клали не в банки, но вешали их на стены вместо картин, и многие люди, когда видели на стене находку, могли заново её перенайти – так появились первые находные места.
В таких местах, помимо прочего, ещё искали мостик, по которому человек мог бы пройти в его путешествии от цифр к красоте, и это всегда бывало очень долгое путешествие, потому что люди не понимали, зачем им ходить, они умели бегать в колесах, вращаться в кругах, а вот ходить совсем разучились, поэтому сначала им надо было напомнить, в чём преимущество хождения, а потом уже отправлять в путешествие по такому мосту.
Странные не только много ходили, но и ездили, не на ком-то, как принято, но по городам, они ездили по городам и устанавливали там шатры с большими фонарями из специальной бумаги – как новая форма книг. Фонари крутились и показывали картинки с человеческими ценностями, и эти картинки совсем не просто были нарисованы, и не было на них никаких вещей, но были образы и смысловые отображения людей. Эти фонари – они как тумбы смотрелись, и там сюжеты были – мало того что непрерывные, но ещё и по кругу шли, как и положено всему идти. И те, кто сидел около этих тумб, они участвовали в некоторых историях, и это было больше, чем кино, но возвращение человека к своим моральным истокам, где люди становились как фонари и могли сами давать свет.
Здесь была магия, конечно, без магии не обошлось. Здесь выстраивались контуры новой парадигмы, здесь религия рождалась – это была сказочность, совпадения, чудо хороших поступков. Здесь всё ходило, что умело ходить, и ничего не бежало, даже кадры – они тоже ходили. И зрители могли настроиться и смотреть, какие изменения могут производить, на что они умеют повлиять как один человек, и один человек – это тот, кто может изменить многое, – такое на тумбах шло.
Странные были оригиналами людей. Раньше их брали домой и использовали в философском ключе, чтобы они интерпретировали сны и искали новые значения старых вещей, которые можно было использовать повторно. И в этом не было никакой беды: странные прятались за этими ярлыками и тихо занимались своими делами, приходя к описанию «странные
», и этот образ защищал их. В свободные от вещевых работ дни они гремели музыкой поступков, утраивали парады жизни, редактировали семьи, в которых члены семьи вселяют друг в друга ор, как демонов, и ребёнок, оборванный в самом начале своего будущего, бывал спасён ими.
Вскоре люди начали присматриваться, говорили, мол, вот какой странный, и нет в нём таких автоматизмов, какой-нибудь больной,они придумали обозначение «нелепость», загнали туда странных, и зависть их больше не пила. Но странным пришлось уходить от этих слов, когда города стали каменеть людьми, они переехали в закрытые поселения. В каузомерном они сразу же определили свою миссию – занялись изобретением поступков. Они придумывали новые виды поведения, брали стереотипные реакции, просматривали их с различных сторон и предлагали неожиданные пути. Так получилось вытащить из тупика многие ситуации, вот если человек решил с кем-то расстаться, и у него только два вида поведения – расстаться или продолжать терять, то они придумывали какой-то третий, боковой, который он бы сам не заметил, например, сделать небольшой страх на крыше и
приходи посмотреть (экспозиция страха, вызванного панихидой прощания), и так далее…
– Если вы не против, я внесу небольшие дополнения, – сказал Тозэ, когда представление было окончено и странные расселись по местам. – Вот мы говорим меньшинство: странные, хорошие, хахаши, столько меньшинств в каузомерном, и зачем ему столько меньшинств? Это как метафора на весь мир, в котором все группируются, собираются в какие-то кучки, идентифицируясь по видам удовольствия, и нынче каждое меньшинство считает себя всем человечеством – такое есть в городах, но здесь немного иначе. Мы говорим, что странные – это социальное меньшинство, но это такая образность, ведь странные – это всегда меньшинство из одного человека. Вот то, что я хотел сказать, а теперь мы вернёмся к обсуждаемой теме. Дариус, пожалуйста.
Коричневая кофта мялась в стороне – человек. Такой неустойчивый, казалось, его сбивала сама жизненность, светящаяся изнутри, и надо было её удалить – временно, надо было удалить, и он говорил
даль, даль, говорил
даль, и ему никто не хотел возражать. Помялся весь, кротовые норы заплелись, но всё-таки он выступил из убежища рук, отправил себя, и внутренняя пуговица горела, прожигала – так он не умел говорить.
– Небольшое введение… Я бы хотел уточнить… вот мы думаем «обволакиватель
», а это ведь можно ко всему применить, сказать, что человек – обволакиватель, к примеру, потому что он источает себя, разносит по окружающему, захватывает предметы, земли, дома. Эти тени собственности накрывают не только предметы, но и людей – как человек описан через блага, так он описан через события, связи и то, как далеко побывали его глаза. В отсутствии модного статуса он становится унижен: так, раньше был страх, а теперь – унижение… И если статуса нет, он бьётся головой, говорит: выдайте мне право на статус, я хочу поменять, зачем мне право на себя, пожалуйста, поменяйте, и тут уж я развернусь... Так он говорит, и как ему объяснить, что он велик, как им объяснить, что они великие, и эта игра в соответствие – только заманивание... Никакими вещами людей не объяснить, нет таких вещей… Я ходил и говорил им:
вы великие,
вы великие, но они не узнавали себя в этом определении, и тогда я решил объяснить, как они привыкли… действовать предметно, чтобы они могли понимать.
Там было какое-то ателье, и я зашёл туда и заказал им партию пальто – ментальных пальто с духовной пуговицей, я подумал, что если у каждого будет такая вот пуговица… К сожалению, у них не обнаружилось выкроек, так что пальто пошить не удалось. И я продолжил наблюдать за людьми, как они живут, чем они живут, но я почти не заставал их наедине: они играли в театрах памяти, они ходили туда, чтобы терять право на самих себя. И я видел, как люди закованы в общественное мнение, не могут выбраться. Раньше человеком владела группа, потом – он сам, но некоторые не хотят владеть собой, они отдают себя обществу, корпорациям, они говорят:
заберите нас, это проще всего, возьмите, не стесняйтесь.
Так я следил за ними вечерами, а в течение дня исполнял своё предназначение – выдумывал новые виды поведения для людей и скоро до меня дошло, а именно – я понял… Это было очень особое ощущение, как это называется... Свет, но такой, как озарение, ответ:
всё в мире знает своё предназначение. А что, если каждый человек выберет для себя какой-то конкретный путь, утвердит его и будет двигаться только по этому пути – такая у меня была мысль. Но как это реализовать? Вот потому я и пришёл… мы пришли, чтобы вместе поговорить, учесть какие-то детали и знать об опасностях. В первую очередь это злыдни, Тозэ мне рассказал, и потом я немного последил за ними, и вот что могу сказать: злыдни нынче активны, почти не таятся и прямо так кусают за бочкú – неприкрытое детство, и все эти малыши, воспитанные чужими людьми, схваченные за душу, растут с отгрызанными бочкáми, растут обратно в детей, чтобы как-то зажило… И потом эти люди без целей, которых болтает по чужим ошибкам… Злыдни желают большинства – реальности злыдней… Но, может быть, она уже явлена нам?..
Так он завершил этот монолог, и тихое негодование на самого себя – всё ещё не удавалось говорить, речь царапала голову, перемешивая давление и суету, и смыслы нечёткие выходили, сухой дрожащий язык стоило бы водой развести, и эта глиняная корка во рту – он стоял весь пораненный
.
– Вряд ли мы должны обороняться, – откликнулся один из педантов. – Думаю, до этого не дошло.
– А я считаю, стоит укрепить оборону, – выступил другой.
– И не давать им увидеть ваше живое, – Тозэ обратился к Дариусу. – Это то, что их манит, – живое в человеке. Отсюда и бочкú.
– Пожалуйста, попробуйте объяснить.
– Каждый организм состоит из живого и мёртвого. Мёртвое – это автоматизмы. Живых с головы до пят людей почти не осталось, но есть люди с чем-то живым внутри.
– Получается, что злыдни – это лакмусовые скопления, которые порождены обществом для выявления проблем в самом себе?
– Да, они помогают определять наиболее живых, в этом их вклад, поэтому злыдни не могут исчезнуть.
– Нам стоит избегать их, уворачиваться.
– Придумать маскировку…
– Дариус, ты мог бы иногда подменять себя на ибогу, это запутает злыдней, – предложил Тозэ, и белые педанты посчитали эту идею хорошей.
Они продолжали обсуждать до самой темноты, и когда Дариус уходил оттуда, он уходил на невесомых ногах, и если открыть рот, то там улыбка как город, вырезанные из зубов дома, и не надо класть лампочку в рот, чтобы светиться изнутри. Он возвращался домой, садился на стул в углу своей комнаты, закрывал глаза, и там были лошади, пейзажи. Так он вспоминал лошадиные дни, так они возвращались к нему. Лошади чувствовали человека – жизнь, жизнь гнала их. У некоторых людей тоже были наездники, как внешний бог, что-то побуждало их скакать, и Дариус знал эту направляющую жизненность, он прислонялся кожей к самому миру, и девушка сидела у него на коленях – любовь, жившая в миллиардах лет смущения. Девушка жалась к мужчине, вмысливаясь в него из раза в раз, и он раскидывал себя, крошился как хлебом для Великого Голубя, который улетел раньше, чем его создали. И они сидели там, насквозь живые, настолько живые, как только можно было оставаться живым, находясь на безопасном расстоянии от реальности.
*******
Город отбил полдень, и полдень теперь болел, время года сменилось, и начиналась весна, дождь умирал у всех на глазах, испарялся исподволь (дождь-дождь), раскованно интерпретировать хотелось не всем, но мир был метафорой от действий людей, они шли, и их хождение превращалось в государство и время: пока они шли, эпоха существовала.
Не сказать, что эта улица сильно отличалась от других: такие же переходы, суета, люди, идущие вертикально, и среди них совершенно похожий на всех остальных – палочка-человек, собирательный образ, один из тех, кто сочиняет маршруты, чтобы зависеть от них. Сначала он шёл головой, потом ногами, а дальше он весь соединился и шёл, но что-то ухватило его за глаза, и он остановился, чтобы смотреть на чёрное изображение, представленное на рекламном щите. Там было лицо, но не простое лицо, а сакральное торжество, удивительный лик, он смотрел на него и будто становился сильней. Тотемного цвета чёрно-кожаное описание, мимика… И он стоял там с поднятой головой, в которой музыка-марш, и грандиозность, и руки твердели в мышцах. Какая-то мощь, самомнение, храбрость – когда он чувствовал себя таким? Простоять здесь целую жизнь, наслаждаясь открывшейся значимостью, или взять картинку с собой – заснять и доставать во время уныний,
какая хорошая мысль – так он порешил и медленно начал отводить этот взгляд, но словно примагничено было, и всё никак не удавалось отвести. Заныли глазные нервы, замлело туловище, а человек всё смотрел и смотрел, и можно было руку положить на глаза, но и рука не поднялась. Теперь он начал бояться, и надо было поскорей уходить.
Сконцентрировался и мотнул головой по примеру чихающего – взгляд кое-как отодрал и стал медленно отходить от щита, стараясь переключиться на окружающее, пятился задом, кривился лбом и вскоре добрёл до метро, спустился в переход и бежал по ступеням, как заново смотрящий, но тут оно снова появилось – чёрное лицо, висело на ближайшей стене, и тогда человек вынужден был признать, что противостоять этому невозможно.
Вынул из кармана кусок и бросил руку повыше – это был знак для уличных объяснителей, которыми был наводнён этот маршрут. Они всегда готовы были помочь и хорошо, что сигнальная табличка оказалась при нём. Вскоре один из них подошёл, и прохожий сказал:
я не могу оторваться от лица, помогите, какой-нибудь скальпель для взгляда, но объяснитель не стал через скальпель, а по старинке начал объяснять:
– Итак, это лицо… Это лицо одного из героев, он был революционер, и очень известный портрет… Вы видите чёрный? Всё дело заключается в нём: чёрный создаёт психологический образ, который всем запоминается, это особый цвет, это символический чёрный; люди выращены по одной схеме, но эта схема рушится тут, сознание искажается тут, потому что использована специальная краска, её называют «символьной». Она производит символы, которые бьются в планетах слов, как неизученная жизнь… Простите, я немного увяз. Всё, что написано ей, становится знаком, и это новая разработка, если хотите, – каменные чернила памятников. Иногда они могут покрасить целые города, и бывает сложно оторваться, но это огромные деньги, это огромное влияние… Вот, кажется, и всё, что касается данного вопроса.
– Я не понял про символьную краску.
– Тогда я поясню:
и как будто весь мир был покрыт этой символьной краской. Многие объекты несут в себе символ и от этого становятся видимы, проходят через чувства людей прямо внутрь. Люди забирают их целиком, и у них не хватает слов, у них не хватает воздуха, чтобы это выдохнуть, не хватает света, чтобы направить его туда, всё такое маленькое, душное, убогое. Чтобы рассказать о лесе, рубят его на дрова и несут охапкой в язык, и вываливают: лес, получи. А чем не лес?.. Символьная краска – это создание мифа, она не плоская, но средней глубины, и это ямки, куда летит человеческий интерес, предметы сразу же производятся с этой ямкой для интереса. Краска, которую изобрели рекламщики, провокаторы… Вот и всё, на этом сеанс окончен. По счётчику у нас вот сколько, и будьте добры.
Прохожий оторвал глаза, чтобы посмотреть на счётчик, расплатился и медленно забирал чек, сопровождая этот жест тихеньким:
уведите меня отсюда, иобъяснитель быстро отреагировал – подхватил клиента за рукав и нёс до ближайшего спасения.
Казалось, что ситуация вымерла, и никого не осталось, кроме героя чёрного лица, но кто-то ещё остался: за углом подслушивал человек. Один из тех, кто проповедовал зло, великое перемещение хлама, тесное счастье меховых сапог, гибкую информацию, один из тех, кто говорил о черноте, являя её через серое. Он наблюдал за текущим озлоблением, приманивал жертву, но она, к сожалению, вырвалась. Это был злыдень уровня кощун, метерних-опиумист с оборванными тенями, крапивная рука почёсывала висок, и спазмы лиц проходили один за другим.
Злыдни возникли в условиях малого света и были похожи на людей, так сильно похожи, что сразу и не догадаться, но разве по границам – они бывали замкнуты и дёргались, как страшный мистический ток, – это зло, и всё, что к нему подводилось: сквозная улыбка и грустная, трагическая история, берущая за душу. Они подсаживались и начинали рассказывать о своей страшной бессчастной судьбе – взгляд, обривающий вашу голову, заетые наречия, комментарии к быту, какая-то себестоимость сна – и только человек начинал сопереживать, только у него появлялись эти жалеющие изменения на лице, они хватали его за душу, хватали и скрывались за углом. А потом стояли и ржали друг с дружкой: вот как я его, как я его…
Чаще всего они охотились на что-нибудь открытое и уязвимое – то, что они действительно могли изменить, они нападали на детские сказки, бабаевыми волчками шли, отращивали серые рожи и рыскали в поисках бочков, они питались этим – душами и бочкáми. Хватали за бочкú, и люди оставались искорёжены. Имея откушенный бочок, они заваливались на другой, жили одним боком – не сказать, что очень удобно, но ничего нельзя было изменить. Бочкú были особенно вкусны у детей, но их всё чаще начали прятать, поэтому рожи оставались скреплёнными и никак не трещали, а злыдни довольствовались душами пониженного качества, не брезгуя даже гнилыми.
Когда они выходили, чтобы нападать, сидели там, миленькие такие, грустные, как будто возвышенные, и делали вот эти губы из лица, и скалились сквозь жёлтые зубы
(а зубы у нас из луны, и это такая досада, когда у вас зубы из луны: ведь это постоянные приливы и разные изменения во рту, вы бы знали, сколько всяких проблем), и прочие мучительные истории, отпирающие ворота эмоций, когда человек начинал сопереживать, а они хитили, хитили, роились, как распухшие слухами, брали его за душу – резким примером выдирали, и слушатель оставался ограблен. Злыдни уходили, а слушатель оставался ограблен. И снова ржач в уголке.
Злыдни любили темноту, жили в основном по ночам, встречались в подземельях и грызли какую-то сырость, подхватывали опавшие ночи, подхватывали волосы и делали поганые пугала, волосяные уроды, но вскоре появились театры, и там они короновали себя, злыдни короновали себя – придумали короны из цинизма и сидели в них, магнитные головы, копили свою силу и складывали её в чёрный – теперь это был не цвет, но тайник. Они усложняли его, пока он не принял форму мельчайших частиц, и тогда они стали нападать им: заходили в чужие жизни и сразу прыскали – сначала со смеху, потом чёрным, и это постепенно въедалось, сложно было отмыть. Как они ласкались:
чёрный – это классика, посмотрите вокруг – хитрые твари, и человек оглядывался и понимал, что зло было везде, а ленивые ночные животные ржали в уголках, закусывая бочкáми детей.
Как они ликовали, плакали чужими слезами от радости, давились человеческими душами. Могущество требовало народов, и злыдни начали собираться, чтобы отгрызть тот самый главный человеческий бочок, и нужно было много зубов, и много трогательных историй, и много чёрного в одежде, и в том, какие буквы были в книгах, какие брови были у женщин... Злыдни влезли в иерархию времени, они учредили склад, назвали его «чёрный день», и люди всё подкидывали туда, клали из года в год, а злыдни пользовались – стратегический и нервный хититель, мохнатая лапа чесалась.
Заросшие кожей лица, глаза у них были обращены не так как у людей, а в обратную сторону, и если им хотелось посмотреть на что-то, отдельное от них самих, они прорезывали глаза в случайном месте своего тела, и смотрели оттуда – во все глаза, иногда пять пар, иногда шесть получалось, чтобы было удобней смотреть, так смотреть, вынимая из человека самую суть, и он не мог её больше находить, метался, но сути не было в нём, только голая теплотворность, диагностическое давление сосудов. Злыдни высматривали человека до болезни, до кризиса, и в камеру пыток он приходил уже сам – чем-то заволакивало голову. Чья это была охота? Страх.
Злыдни были смертельно завистливы. Им казалось, что все должны выйти на середину, мостить эту середину, а если кто-нибудь отщеплялся, если кто-то добивался своего, они выписывали ему особую бандероль: ходили на злыдненскую почту и высылали победителю злость, отправляли рок и составные эпитеты тоски, высылали горе и ядовитую пыль, разрывающую поры.
Они теснились в густоте своей ненависти, но только недолго теснились: вскоре они вышли и взяли у людей уравнительные права. Они залезли в язык всеми этими словами – сначала отдельными, потом начали ампутировать окончания, потом целые предложения лишали жизненно важных частей, добрались до текстов, влезли в информационные структуры и размозжили всё, как будто человек только и создан был для того, чтобы видеть эти размазанные мозги. Отхаркивая утреннюю мокроту, заглатывали новую порцию хрипоты, ударная волна смелости, вытаскивающая внутренних рыб, и рыбы не могли дышать, люди не могли дышать, они разевали рот, и мозг вытекал по губам, и сон как обезболивающее, но злыдни говорили:
а кто теперь болен? Никто теперь не болен, все здоровы и все спасены.
Они сливались в компании – люди, которые не умели ничего делать и люди, которые не умели ничего делать, но они кокетничали так, конечно, они умели, они умели быть злыми и быть весомыми – они умели. У них были свои исполнительные органы, они генерировали законы, они называли себя «говнодумцы», рассказывая, что это старинное слово, и можно было выжрать сотенку непритязательных душ, но для толпы было недостаточно. И тогда они придумали цвет во множественном числе, и это был нонсенс – цвет во множественном числе. И тогда они придумали чёрных.
Они понапихали туда призраков, которые были совершенно безвредны, они кинули туда всех этих людей, и сказали, что вот оно – зло:
смотрите, они несут букеты топоров, выгуливают летучих мышей, это зло-зло! И люди смотрели и кивали
да, это зло, и вкладывали туда свою ненависть, и копили гигантское раздражение. А злыдни стояли и ржали в уголке, закусывали детскими бочкáми и думали: как же они хорошо обманули, как же они хорошо обманули…
*******
Воздух был полон кричащей пыли, пыль, пропитанная звуком, бьющая прямо в уши, уличная бешеная пыль и носитель её – асфальт, чтобы не оставлять следов, и пыль, чтобы следы оставлять. По улице ходили люди, врытые шагами в асфальт, – ходили, окружённые заборами дней, зажатые в кулачок общества, по вечерам собирались в специальных местах и сидели там, аккуратно притворившись более хорошими, более красивыми и умными.
Гюн шёл к человеческому пределу, и надо было поспешить – не в том смысле, что бы ускорить шаги, но чтобы не растерять направление. Он чувствовал, как словно летит в обратную сторону глубины: все эти люди, увиденные метафоры людей, переваренные в единождый смысл, недогнившие, руками-ногами цепляющие мысли, и память из кусков, как страшная фреска в подвале мироздания. Он видел всех этих людей, и как они не знали, чем им понимать мир.Гюн двигался, итам сидел человек, как в образе нищего сидел, и он выпрашивал:
подайте мне надежду,
подайте. Высматриватель подошёл и сказал:
– Вы просите подать вам надежду, но что вы будете делать с ней?
– Я буду надеяться.
– Вы будете обнадёжены, и это совершенно разные вещи – надеяться и быть обнадёженным. Я не подам вам надежду, но всё-таки подам: бедность восприятия – вот настоящая беда, восприятие на грани нищеты, и никто не пошлёт гуманитарную помощь, а оно износило уже последнюю толику вкуса. Бедный ли вы в этом смысле? Подумайте.
Так он сказал и ушёл, оставив беднягу с этими мыслями, он ушёл, но нищий не собирался уходить (из внимания), нищий был повсюду, как множество нищих, нищебродия, и вот уже следующий из них, также прислонившийся к земле, но перед ним не вопрос, а перед ним шапка, головной убор – то, куда убирается голова, такой убор, и выемка в нём, повёрнутая вверх, подразумевает отсутствующую голову, и, видимо, он просит ума, говорит:
подайте что-нибудь в голову положить, но он имеет в виду положить через рот (такое заблуждение у людей).
Обманные нищие, они и не знают, что они нищие, хвастаются собой. Раньше было понятней, раньше у некоторых светилось над головой, круг такой светился и скажем, что это духовность, круг. Человек устремлялся вверх, тянулся за своим светом, и были большие люди, они держались за свои смыслы, и так создавали мыслительную среду, но их начали гнобить, и они вынуждены были вырыть окопы, и это окопы из людей, в которых они сидят до сих пор, – неузнанные мыслители. Философы и просто любопытные иногда откапывают их, любопытные их откапывают и описывают эти серые полумёртвые лица, окопные истории – вот и всё, что осталось от этих людей, и никто не сможет увидеть (как они двигали рвы).
Так исчезали большие, а маленькие ещё сильнее упрощали себя, счерчивались в общие схемы, и Гюн теперь тоже чуть было не пропал, но вовремя прыгнул и влился в круговое движение. Это был бар, там летали эти стаканы из разливного стекла, которое люди пили, чтобы становиться прозрачными. Бары были разные – толстые тёплые тени или притоны, хлебные помещения, люди там лежали, свернутые калачиками, но это был несъедобный хлеб. С ними контрастировали кафе. И он вываливался на бульвар и прислонял лицо к стёклам, чтобы получше рассмотреть, какие хорошие люди там сидят, музыка, руки поступью, смотрят друг на друга, как бычки, рыбами купленные из начищенного стекла, удивлённые, молча соглашаются на что-нибудь, лишь бы давали вот так и дальше сидеть… Но туда ему не хотелось совсем, он выискивал именно бары, тесноту, такие мутные полутёмные комнаты, где человек мог укрыться от самого себя, ему давали жидкие пледы, и он укрывался, становился таким маленьким и трогательным: плюшевые бутылки и
дай поиграть. Люди прятались от себя вечерами, неделями, кто-то годами и жизнями, и в итоге «себя» настолько привыкало быть спрятанным, что сразу не удавалось найти, и тогда они приходили туда, чтобы это «себя» отыскать. И оно возвращалось – нечасто, но всё же приходило, такое худое, оборванное, садилось напротив и смотрело в упор, как пристреливало.
Теперь он сидел в одном из таких мест, и вокруг него один блаженствовал, отрыгнув кощунство в ладонь, другой сжёвывал свои зевки, третий был заморожен, но Гюн всё же недолго оставался один. Вскоре к нему подсел некий тип и стал так выразительно морщиться, что сил никаких не было смотреть, как высунувшийся из далёкого сна, больные отравленные байки рассказывал, что их кто-то травил, и они корчились. Так человек говорил, и постепенно что-то натягивалось вокруг, пока в итоге не оборвалось, – нить, разговорная нить, которую перестали производить. И если удавалось протянуть её у кого-нибудь изо рта, она была тонкая, почти сразу же рвалась, и людям нечем было сцепляться друг с другом: подходили и – рыбная голова.
Гюну не хватало терпения на эти диалоги. Он сел поближе к окну и наблюдал за уличным видом, где люди усиленно бодрствующие ходили, но его интересовали совпадения, которые увязывали их между собой, и вскоре он заметил человека, не могущего оторваться от щита. Гюн вышел из укрытия и стоял за углом, чтобы услышать, как проявляют себя злыдни. Тозэ объяснил, что должен раздаваться некий ржач, и это было именно то, что он теперь слышал, – ржач, заполняющий улицу. Надо было срочно уходить.
Мимо протекала одна из познавательных групп. Он нырнул в неё, и пыльная экскурсионная болтовня взвилась над его головой.
– Город – это множество фонов, объединённых способом запоминания людьми самих себя. Город – это фактура, способ, это вовсе не рамки, это способ, и его всегда можно как-то подкорректировать….
Это была обзорная экскурсия по городу, и Гюн старался не вслушиваться – просто двигался с ними, оставаясь в контексте толпы. Следующим объектом было старое здание, и они вошли в него, а там полотна были развешены по стене, картины для придыхания, но теперь они использовались иначе: к каждому полотну была приделана лопатка, и можно было приготовить самому или выбрать что-нибудь из меню… Масляные краски, на которых жарили еду, и предлагалось отведать прямо на месте: стейк бовитан, или отбивную нубенса, или острую корейку лангог. Туристы сели в ожидании художественного обеда, но Гюн не захотел в этом участвовать. Он вышел наружу и двинулся в поисках предела.
Был выходной день, и город гудел как-то особенно пышно. Шёл человеческий парад, люди несли событие на руках, а ноги у них взлетали как под линией тока. То, откуда тянулись парады, – это был старый боевой дом, где стыла человеческая свеча с потушенным фитилём, который ждал своего часа. У входа Гюна вырвали из толпы: кто-то предложил сувенир, и он увидел, что там продавали мензурки, красочно упакованные, – настойку на герое, но он не стал покупать.
Медленно двигался в тишину, шёл по бугристой мостовой, долго дворами заходил, спускался в самую глубину, стараясь не упасть, но всё-таки споткнулся обо что-то лохматое, и можно было уловить контраст – там возились клубкоголовые личности в волосатых шапках, позиционирующие себя как ничтожеств. Они играли на бешеной лютне, а сзади позировал хор из общественного мнения, и какая-то девушка стояла там, бледная такая с публичной ошибкой, и они пели её торжественным шёпотом, хором управлял признанный профессор клеветы, и Гюн уже не мог выносить, и бежал – так бежал, что ноги пружинили, увидел дверь и заскочил в какое-то учреждение. Встал около стены, но это тоже было не слишком спокойное место: рядом с ним метался человек, он так сильно метался, что стоило его задеть, и он сразу же начинал говорить – про цены и какое время было хорошее, так он говорил, и вскоре становилось понятно, что он не вынул своё тело из драки с двадцатым веком.
Гюн повернулся и заглянул ему прямо в глаза, а там – кишащее вываренное время, события – порошок, всё перемешано, и это варево двигалось, наседало. Люди гудели как старая свалка, и он видел в них нераскрытые письма, невыросшие цветы, загнившие цели. Это те, которые не дошли до своего смысла. Кто-то из них даже и не выходил, кто-то из них застрял. Кто-то всё время болел: целым человеком болели, ещё болели компаниями, объединениями, ходили по улице и думали, где же не будет болеть. И они прислонялись к углам, и скребли пятками и локтями по стенам, но всё было не то. Это шипело как розы, подшипывало – как они тёрлись о стены, но роз никаких не было, а то бы кому-нибудь подарили, но роз никаких не было, а только подшипывание. И они слушали это и никак не могли сосредоточиться, потому что оно всё чесалось; сначала время от времени не могли, а потом и совсем разучились. Люди разучились, но даже никто не заметил, как люди разучились…
Гюн оторвался от глаз, но вцепился в его плечи и тряс человека, как будто яблоки могли покатиться с небес, и яблочный дождь:
вы же физик, я вижу, вы физик, и вскоре агрессора уводили за дверь, его выкидывали, и Гюн грандиозно летел, как в поисках яблочного дождя, и руки были огромные, как корзина, голова – как корзина, но – ни единого яблока, ни единого озарения, а только мусор:
это ведь корзина для чудес, моя голова.Это корзина для чудес. Так он стремился к людям, так он говорил им, но люди игнорировали, и тогда он выпорхнул журавликом из-за случайного угла, напал на объяснителя, выхватил у него знак и стал зазывать:
обзорные экскурсии, обзорные экскурсии,
подходите, и когда набралось достаточное количество людей, он начал проговаривать текст, истерика которого билась у него в голове: «Город – это каменный контейнер жизни, кишащий невиданными бактериями событий, которые приводят к заражению, и каменное гниёт…» Так он галлюцинировал, и люди расходились, только один человек не ушёл, и
кто вы такой, но Гюн услышал лишь собственный голос:
зачем я всё это говорю?
– Ты просто растерян. Раньше тебя сдерживало усилие (высматриватель), но теперь ты почти человек, отсюда некоторые варианты безумия, – вот то, что он услышал, и бабка-кишечница предстала во всей своей лохмотной красе. – Но, впрочем, не за этим ли ты пришёл сюда?
Бедняга склонился головой на плечо:
– Не думал, что будет именно так. Я – почти человек, и как это описать: что-то живёт меня, мои ногти живут меня, а я живу их
– иэтого довольно для приличной судьбы, так они решили, и у меня не получается понять, почему они не видят высоты их собственной головы, почему они ходят скукоженные, как образец, и не хотят жить полным человеком? Этого я пока не понял.
– Продолжай наблюдать. Где-то будет предел, там, где мысль и человек, её думающий, оба изменяются до состояния истины, и ты увидишь, как видят они. А теперь…
Бабка вынула яблоко из кармана и опустила его мужчине на голову:
– Представь, что это благословение. Слово старинное, но не знаю, как по-другому сказать.
Благословение, только так и получается выразить. Ты вот-вот подойдёшь к человеческому пределу и сможешь увидеть реального врага. Враг, который остаётся невидим, – это опаснее всего: кажется, что его нет, и всё хорошо, но побеждённые становятся телесно изменены. Враг, прикрытый мыслью о его несуществовании, – это самый опасный враг, тот, что растворился в нападении, превратился в мысли людей, это враг, которого можно победить только из человеческой головы, и скоро ты туда попадёшь.
*******
Женщина. Да, женщина. Что это? Пела и вдруг села вязать. Длинноволосый свет. Красота, собранная из бытовых молекул. Идёт по жизни, дарясь. Вручившись, она спокойна.
Так кто-то говорил со стороны, увидев её, а сама она только начинала понемногу ощущать себя, и откуда-то извне:
что-нибудь скажи, но она зализывала рот как рану изнутри, живородящий язык без слов. Как она не умела думать себя, говорить себя, и снова, оставаясь одна, не могла выносить это одиночество, набитое чем-то незнакомым (собой).
Пыталась обнаружиться среди вещей. Рисовала глазкú на дверях, чтобы двери смотрели, рисовала на стульях, торшере, и все они стояли там и пялились друг на друга, как будто бы увидели окружающее пространство, и у них вырастали характеры. Так ехали стены, косились стулья – и странно, что их раньше не додумались отпустить. Предметы жили, как в мыльных домах. И это то, что она создала, – мыльный дом. Сразу же захотелось показать его, вынести на свет. Ибога хватала, но всё время выскальзывало, и тогда она стала руки тренировать, стирать, чтобы до наждака, чтобы держали, но как-то потом поняла, что это делается через глаза, и чуть не поранилась, пытаясь навострить этот взгляд, но всё перепутала опять. Надо было собраться, и ибога сжалась вся изнутри, напряглась, чтобы совместить все свои части, и стала тугая – готовые узлы рук, связанные для объятий, но пришлось распустить. Подошла к зеркалу и отражалась изо всех сил, но всё никак не могла отразить: как некоторые умели отражать свои взгляды и свою позицию. Выкрутила четыре круга у виска, как будто лампочку откручивала, никогда не горевшую, и думала, где же не горит, где же не горит, но теперь, кажется, нашла – откручивала с мыслью «дурачок-дурачок» – (я).
Как если представить, что это море, и она сломалась и барахталась двумя половинами по песку – какое-то животное, пытающееся выявить орган, которым оно контактирует с миром, перемешанное с причиной самого себя. Она выравнивала себя по вертикальной прямой, правила горизонтальной линией сна, и каждый вечер выкладывала себя, чтобы равнять, а утром вновь ходила по огромным пескам, и рыхлое тесто жизни по крупицам рассыпано, и эти босиком по песку, как отдыхающие, все идут по одному пути, желательно пьяные, с мутными зрачками глаз, выговаривая:
я есть истина, познайте меня в полноте моего представления. Они – роны-роны, они – голова, они – плач, они все время отнекиваются – и ей меньше всего хотелось бы за ними повторять.
Так она срывалась, стояла между деревьев и никак не могла угадать, что же это с руками: кулаки заплелись и никак не получалось разжать. Руки казались необходимы: там пальцы и можно скрещивать наудачу, что-то показать на стене, и она пыталась раскрывать, смотрела на дерево, как оно было раскрыто, но кулаки оставались там. Пальцы сжимались, и ибога смотрела через людей, она смотрела через всех, и они были всехние. Она смотрела через них и видела: куда бы они ни ходили, они ходили туда, как маленькие проходимцы, стояли там, пели и жили. Ещё корявили – обрывали слова, и рваные фразы. Вот что имелось в виду: люди сжимались, и всё вокруг сжималось. Начиная со времени и заканчивая словами, всё сжималось, и вскоре человек пополз.
Так она читала по деревьям, а те стояли, загадочные, путали ветер, терпели дупла плюс птичья щекотка, и кто бы сказал, что у деревьев есть нервы? Никто бы так не сказал, но вот однажды они выстрелили в самое себя изнутри. Люди оглянулись, а деревья корявые стоят, и это ствол от внешнего мира. Решили так: случаи сумасшествия у деревьев.Дерево – это полный смысл. Книга – это первое сжатие, глупость – это второе. Когда-то ибога верила в лесников, ждала их. Они читали с помощью рук и знали сюжеты каждого дерева, способного превратиться в текст. Когда-то ибога ждала лесников, но лесники не пришли, и ей пришлось разбираться самой.
Она пыталась читать по деревьям, она читала по деревьям, но не улавливала смысл. Смысл – это недоступное для кого-то кто ибога. Девушка потягивает бровями, надеясь рассмотреть эту мысль, но она не даёт себя, скатывается в ощущение, и она гонится, пытается воссоздать, трётся о кору земли, земля как огромное круглое дерево, и она трётся об него – жить, превозмогая древесность. И размотать бы кулак. Сначала – кулак, потом – голову. Что-то из прошедших времён – тонкие хрустальные ценности, которые хранились в женщинах, ими передавались, через них росли, но потом женщина стала человек, и сразу же предельно упрощена, как кулак сжата. И что-то должно просочиться – сгусток и то, что выходило из людей, но теперь это была только слизь, и все они жили так – в огромном выделении новых времён. И броситься бы в самое будущее с вот этими кулаками стремлений, с этими криками, говорить:
какая я скукоженная – как трещина, но полная версия прилагается, вот она прилагается, и надо только открыть...
Так она могла бы сказать, но вместо этого снова легла, как подарок для смерти, легла, чтобы проверить собой – тем, что она никак не могла осознать.
*******
Все подходили к своим местам, туда, где они будут находиться, когда начнётся спектакль, когда событие будет запущено. И Гюн не должен был опоздать. Вот что он теперь сделал: поставил себя как приманку, и где-то шорох в кустах, где-то угроза – там готовился к прыжку социум, тот самый хищник, что выедал личность до человека, оставляя паразитирующую тварь, и Гюн стоял там прямо на видном месте, с оборванным мясом, стоял, предоставляя себя на обед, и каждый раз новый кусок отрывался – боль, и на месте оторванного куска вырастала заплатка из ничего. Как он хотел дойти до этого состояния, глубоко человеческого, ему надо было дойти, чтобы увидеть масштабы слепоты, которая их поразила.
И предел был совсем уже рядом. Гюн чувствовал, как его запасные жизни исчерпывались – пачка жизней, которые он создавал для каждого вопроса, чтобы «не показывать на себе». Открытая возможность уже поехала, начала закрываться, необходим был решающий шаг, и чтобы его угадать, он беспрерывно шагал. С утра пошёл бродить и к вечеру перебродил все улицы, набрал ведро плача и оказался в каком-то квартале, где были разбросаны светильни – на случай, если ночью кому-то потребуется свет, лунные парки и дома иллюминаций, и можно было надевать неоновые ободки, как бы выступая в роли ангелов. Так он старался перебродить, а потом снова приходило утро, и он шёл познавать эпоху перевёрнутого рассвета, и на ступенях его познания пел хор ярко-золотых. Некоторые люди умели создавать через горло, как новое искусство: выпевание города и ракет, зданий и причудливых кораблей, целые планеты удавалось выпевать. Это было его любимое место в городе – дом, где играли на органе и пел хор. Все остальные он сразу же забывал и никогда не возвращался туда, ведь города создавались как воплощение чужого, чтобы люди приезжали и, как в гостях, никакого свыкания.
Гюн стоял перед домом и слушал этот хор ярко-золотых, но что-то постоянно гудело – мимо носились фургоны с событиями, и это мешало, но этого нельзя было избежать. События играли важную роль в жизни людей: их перекупали, их дарили, запасались ими впрок, события стали товарами. Редко где события происходили сами по себе: их производили как вещи, шили, строили, выдували как вазы, вытаскивали из идей. Событие – это было такое вибрирующее существо, одушевляемое с помощью эмоций; событиями спекулировали, продавали их на чёрном символическом рынке – события и некачественный свет, в них содержащийся, и люди продолжали пропускать через себя все эти события, как мешки сыпучего корма, вылепленного по формам вымершей природной еды, и люди старались показывать себя живыми, они как бы говорили:
вот, можете убедиться, я в полном порядке, можете убедиться…
Фургон проскочил очень близко от его ноги, и Гюн еле успел отскочить, но оттуда даже не извинились, только кинули событийную газету, он раскрыл на любой полосе – и, конечно же, рубрика «Происшествия»: какой-то человек украл контейнер событий и попытался вывезти в далёкие города, но на границе его остановили, спрашивали о накладной, просили документы, но у него не было никакой накладной, и тогда он достал налáжную и попытался наладить отношения, но у него не приняли этот документ, и он ухитрился бежать, но его поймали и хотели отобрать гордость, но он сказал, что это раньше уже сделали, крутнулся вокруг своей оси и сам превратился в событие. Его уложили в контейнер вместе с другими товарами и повезли обратно в город… Такие у них были новости. Гюн аккуратно вбросил газету в ближайший фургон и продолжал путешествие.
Теперь реальность делили на события, а что было раньше? На эту тему он и размышлял. Если сейчас кусочки откалывались каждый день, то раньше отваливались большие куски – война, например, как они раскидывали взрывы по палкам, и люди бежали, плюя этими взрывами, как что-то страшное, а теперь: подумаешь, ерунда, чья-то мораль отрублена, болтается, но кому это страшное? Никому это не страшное. Живут как розовая пелена для самих себя, и даже голода не боятся: давно забыли, как они боялись голода. И света такого не найти, хотя кто-то скучает, и вживление света – модная операция, тренинги, теория, потом – практические занятия, и на выходе вы наивный как феечка, добрый и смелый – так об этом принято говорить… Как изменилось мерцание? Померкло – по меркам: меркантильный.
Он шёл по улице, и на него наваливались события, вертелись люди, промазавшие мимо контейнера. Первым встретился человек с липовыми историями, и сразу же хотелось заварить, но ему негде было заварить, и он ушёл в переулок, а там что-то жёлтое сидело, мужское, пернатое – канареец, на нём хоронился мёртвый пот, а вместо рта на лице специальная дырь, куда он забрасывал окружающую среду, желая приобщиться,
кто вы такое, интересовался Гюн,
я –
поставщик поломок, сообщил канареец, расстегнул куртку и вытащил дешёвую пластиковую душу.
Хотите? недорого, уточнил, и Гюн уходил от него большими шагами, будучи поражён, а где-то справа от него вставала жёлтая копия мира.
Потом ещё встретились раненые, они что-то делали у себя на голове, что-то давили, Гюн присмотрелся и увидел, что это мозговик. И зачем они давят его, этот мозговик?! Он начал оттаскивать их, кричал:
не надо его давить, это же то, что вас определяет, но они продолжали давить, а потом это лопнуло, и тогда они лопнули со смеху, глупенькие, добились своего. А Гюн стоял, забрызганный чужими мозгами, и все не мог навести себя на какой-то объект, цели сбивались, пораженные случайными картинками, и снова он забывал, куда идёт, но потом что-то проявлялось, и он бежал как по верёвочке, мысли собирал в кулачок и грел их, мысли становились горячие, животрепещущие, и он бы уже пришёл, но эта непогода – шум, и как туманы вставали ненужные новости, события, объекты.
Так он уходил, но далеко уйти не удалось – он столкнулся с истерикой: на улице женщина, вытащив карманный крик, показывала его остальным, и все с любопытством рассматривали, выворачивали свои карманы, и там тоже кое-что находилось, и они показывали – много крика, крик, как человек, разросшийся до самого пространства. И Гюн заслонил руками глаза, чтобы не видеть этого звука. Вспомнил, где переулок снежок, тоненький, как раннее утро, потом был опрятный проезд, и он бы вернулся в каузомерное, но шли постоянные помехи, его отшвыривало и возвращало назад, и снова эти нечеловеческие образы… На углу крутился подкорковый ганглий, местные маргиналы, они говорили
: мы читаем через собственный организм, всем своим телом, всей своей жизнью всё время читаем. Их знаменитые войны за объекты «первого взгляда» могли бы собирать аудиторию, хоть это были инертные войны, где проигравший в худшем случае отдавал своего стрекача, а в обычном случае просто ходил смотреть на витрину лавки морепродуктов, где зимовали раки и шли постановочные снега.
Он остановился и смотрел через бордовые бутылки фонарей, земляные дымящие боги-лучи, и какие-нибудь нарядные животные головы, оставленные без присмотра на час, но забытые навсегда. Где-то в стороне опухал храм, и никто не мог снять эту опухоль. Религию унесли реставрировать, но притчи остались – без дома, и теперь они ходили неприкаянные, думая, куда бы приткнуться, и всё им было некуда, даже в чудеса не принимали, хотя они и надувались везде, эти чудеса. И Гюн, как малый волшебный ёж, тыкался смыслом жизни в мимо проходящих людей, как бы указывая, как бы разоблачая эти шары чудес, но мало кто замечал. Некоторые тыкались ответно, и сразу же проявлялось телесное – то, как оно торчало, и некоторые специально выпячивали – группа вождей, нападающих на мирную жизнь…
Гюн натыкался на маленькие цивилизации идей, заброшенные среди людей, искал этих людей, но сзади уже нависло намерение. Он обернулся и услышал это:
стоп! и
ваши глаза арестованы. Нужно было объяснить отсутствие специального значка, маркирующего мыслителя, и Гюн начал объяснять:
– Видите ли, я теперь не высматриватель. Вот почему я не высматриваю, а просто смотрю. Я пытаюсь дойти до предела, выяснить, как до него доходить. Мне надо увидеть предел. Люди – чего они хотят? Счастья они хотят, а только начинают жить счастливыми, сразу же появляется моль. Моль – это ошибка, счастье – это ошибка, набита здоровенная аксиомина… Кто-то научился изнашивать себя, но не со стороны суеты, а со стороны воли. Именно это я и хочу рассмотреть, именно туда я и иду – к человеческому пределу.
Так он говорил, и стражи крутили у виска, выводили на оживленную улицу, где нужно было продолжать крутить, и он крутил, как в качестве малого наказания – это не унижало его, но казалось полезным – любые уроки. Он крутил у виска, и вскоре на палец намоталось огромное количество шума, и Гюн стал отряхивать его, но шорохи только нарастали, и толстая плёнка обволакивала каждый его шаг, он шёл как в тумане, шатался и натыкался на прохожих.
Что это за туман? – Да вроде бы обычная видимость.
Видимость – это то, что останавливало его мысли. Гюну хотелось чёткости. Он вспомнил, что где-то в городах остались такие места, где можно было получить тишину, и он достал свою листовку о вечности, тщательно изучил, и вскоре обнаружились эти точные адреса: первое располагалось совсем поблизости, и он сразу же пошёл туда. Вежливый радушный человек вёл его послушными коридорами, и вскоре они дошли – тёмная пустая комната, и только устланное место в углу, на котором предполагалось сидеть. Проводник что-то дал гостю в руки, откланялся и закрыл за собой дверь.
Самое начало тишины. Там, в свёртке, маленькая коробочка, в ней – врастающие затычки для ушей из мягкой губки, пожирающей шум, это называется шаша. Главный поставщик тишины – сам человек, но что-то должно помогать. Для этого и придуманы шаши. Как люди живут перебежками из тишины в тишину, в автомобилях четыре слоя стекла, разговоры, отряды зазывал, хлопающие двери, смех, плач, шуршание радио. Нельзя сохраниться непричастным: только создавая шум, ты остаёшься заметен… Гюн отложил полученную шашу и вынул из кармана свою – ту, что набрал на берегу.
Он сидел на собственном месте, в собственной жизни и слушал, как молчат города и страны, как шевелится время – без звука, как не кричат новости, не шипят трубы, не падают птицы с крыш, не гудит стена. Многие только тут впервые могли услышать, как не гудит стена. Люди заправили шумами всё, что имели, и теперь от них было не убежать – разве что здесь. И Гюну это, кажется, удалось. Он слышал, как делятся его клетки, как живут его органы, как мыслит его мозг. И он думал: что может соответствовать взгляду? Что может углублять его, что может концентрировать, есть ли соответствующий предмет – предмет или предмет разговора? Фотографы обычны, он не о том говорит.
Как понять, чем измеряется сила – мощностью сознания или густотой происшествий, может быть, количеством вещей? Пальцами ощупывают, пальпация, и снова говорящие рты:
брдрбркрмем, господи, почему это называется человек? Мудрые костры окупаемости: если что-то не окупается, пусть оно горит! Сошествие в ад рационализма. Резвая продажа вещей – обучение шоку, внезапность изо дня в день, и потом попробуйте ввернуть в меня серое небо… Материя – движение, обратное жизни. К некоторым вещам пристроены пространства жизненной силы, сложные ритуалы хотения и покупки вещей; анаболические миры – наращивание телесного.
…Сколько силы насобирала в себя метафора света?.. Каждый мыслящий человек может оказаться волшебником, но люди привыкли жить с корóбками на головах, тягают быстрый свет. Это время, когда человек изменяется. Переходное время. Им кажется, что ум – это теснота, душа – это теснота и отсутствие выгоды. Огромное мирие вокруг, и они ходят, но нечем брать, сплошная глыба, и кирок никаких в голове, никаких инструментов познания, так эта глыба велика, гигант, и в голову никак не идёт. Надо бы свернуть – по темам или систематическим знанием, или искусством – какие-то архиваторы…
Первым говорил человек, от которого пахло духами и мышью, зачитывал выдержки из доклада: «Люди научились видеть звёзды, научились смотреть на атомы, научились высматривать всё вокруг себя, и различные проявители воль. Высматривание – это концентрация сил, когда мы смотрим не глазами, а центром самой головы. Мир – это главный высматриватель, но иногда он транслирует функции через каких-то людей, и надо быть готовым, быть готовым, что этим человеком можете стать вы...»
Но можете и не стать. Люди потребляют свою жизнь и потом сами в себя выкидывают испражнения. Поле отдыхает, но кто-то из них выйдет и повторит: «Это тёмные времена – и так было всегда: люди разного уровня; а если представить, что все вокруг развиты, – сами же полезете, и специальные стены…»
Вот к чему это в итоге приведёт: мышление будут передавать по проводам – прямая подача ума, и коммунальные платежи каждый сезон: «надумал столько-то» или «прошу прекратить – я не подписывался», «мне, может быть, нечем платить», или какой-нибудь социальный протест... В итоге многие будут отключенные ходить, характер на прогулку выводить, новые выставки – инстинкты напоказ, и все эти звери-цари, человек с большим запасным лбом, которым он никогда не воспользуется.
…Так путешественник размышлял в тишине. Мысли носились без остановки, и не каждую удавалось отловить. Что они делали в его голове? Может быть, какое-то объявление –
требуются интерпретаторы реальности – и как бы его прочитать? Гюн смотрел на свои руки и видел, как разбегаются молекулы, и он никак не мог собрать себя в единое целое, и смутное ощущение недомысленности мотало его по комнате тишины, пока шаша не вывалилась из ушей.
*******
Что это? Стоял такой страшный, угловатый, с перекошенными границами, такой немощный, и кто-то оборачивался и говорил:
вот урод, и брызгали на него отравами мнений, пугали его, гнали, толпились мясом, надеясь выдавить его из этой улицы и из этого мира, но никто не имел опыта по убийству поступка, никто не умел убить его, поэтому шикали, толпились, и поступок продолжал оставаться тут, страшный, непохожий на другие поступки, – урод. Кто-то совершил его и оставил тут лежать, открытый поступок, и они злились, неспособные довершить.
Поступок-урод. Такой он корявый, больной, и вокруг него разные судьбы – двигались, как будто примеряли на себя, шла тоска в старом сорванном со случайной старушки пальто, стояла двоякая женщина, мучилась с собой – вторая натура, целый человек с огромной губой, который отстранял её и голыми зубами делал так
цык-цык-цык, как будто бы подзывал жизнь, ловил на свою губу, жадный до развлечений. А ещё другой такой перебитанный шёл, и с каждым шагом у него отпадали ноги, но он приставлял их назад, не чувствующий ошибочности своего пути (диагноз «стой-стой»). Многие судьбы имели какого-нибудь уродца, но лишь то, что просачивалось наружу, вызывало враждебность.
…Дариус стоял у фонтана и смотрел на людей, ища, кому потребуются новые виды поведения, но желающих с утра не нашлось, поэтому он решил прогуляться, вышел в город и наткнулся на первого встречного. Это был человек, скорее всего, из города, такой человек, что постоянно себя терял, и ему приходилось носить специальную шляпу, из которой спускалось зеркало. Он видел себя, брал и нёс в следующий момент жизни. Таков был случайный человек, и Дариус сразу же подошёл, чтобы помочь, но он сказал, что ему не надо помочь, и они долго молчали напротив друг друга, пока тема молчания была не исчерпана, и тогда каждый пошёл в своем направлении. И Дариус ещё раз подумал: какое же количество непонятных людей, и где-то бы взять секрет, вырастить какой тип подкрылышек, чтобы собрать всех таких людей и метнуться с ними через пропасть, раскинутую в понимании человеческих возможностей.
Мужчина ушёл далеко вперед, а Дариус продолжал прогуливаться, рассматривая улицы, наблюдая за яркой драматургией человеческой жизни. В маленьких кофейных домах люди варились, рубили топором большие куски удовольствий и закладывали их в себя, как дрова. Другие закладывали проблемы, сидели в распятых креслах, где кожа гвоздями с различных сторон, плели терновые пальцы и клали на головы, плакали на свои несчастья, как плакали на тоску.Дариуспродолжал идти, и это были новые места. Там в центре стояло здание, обросшее криком, и иногда люди останавливались, слушали какие-то голоса, и можно было потрогать – звук вился вдоль стен, как загадочное растение, и кто-то приносил звуковой горшок, брал немного ростков и утаскивал к себе на окно, чтобы стояло красиво и для души, эти растительные эмоции, говорильное дерево.
И Дариус прислонил себя к стене: как звуковой ящик города, и некий гул – это гудела пустота. Также и в людях иногда была какая-то шаткость, раздуваемая временем, время раздутой пустоты. Вот ибога: она ведь не была пустой, пыталась размышлять, проваливаясь в немыслимую искаженность сути, но как будто теряла координаты, откуда появляется мысль. Споры пустоты страшны, особенно когда они проросли. И он никогда бы не смог предположить, что будет сам у себя клиент, но теперь он был клиент – смотрел на ситуацию с различных сторон, и ничего не получалось придумать; только одна хорошая новость – ибогу удалось забрать из этого домика, и теперь они снова жили вдвоём в его маленькой комнате, но она продолжала не думать себя сама.
Дариус походил по бульвару и вспомнил, что там неподалёку было место, которое он давно хотел посетить. Это место, куда приводили в пример, и он тоже хотел бы привести – историю свою показать, найти свежие мысли. Он пошёл туда и сразу же попал на прибытие: привели новых людей, таких, что называли состоявшимися. Состоявшийся человек шёл, и все видели, какой он состоявшийся, и разные подтверждения:
смотрите, насколько они завершены, какие они чёткие, цельные, как высеченные из самих себя, исторические примерные люди, так о них говорили, любой из них был раритет, крепкий, облеченный в преимущество тип, глубоко владеющий мыслями, направленными на изготовление статуса. Каждый раз, останавливаясь в дверях (попав в рамки), они превращались в икону. И эти вещественные доказательства успеха, как будто бы кого-то убивали, и надо было сразу же предъявить: совершено преступление. Брюками, кофтами измаранная нагота человеческой души умерла, и вот главная улика – шкаф, в котором её держали без воздуха. Так потом замечали: у одних была душа, у других – душок, но отличия почти растворились.
Он рассматривал этих людей, ожидая своей очереди, и вдруг среди оценщиков Дариус заметил первого встречного – в шляпе со встроенным зеркалом, взгляды ненадолго сошлись, и этот человек сразу же вышел – так, как будто подавал некий знак, и стоило, конечно же, переждать, но Дариус немедленно пошёл за ним, и они двигались, пока не замыслилась улица. Показалась знакомая площадь, и круг был завершён, а в центре этого круга стояла отравленная толпа, которая приставала к уроду.
Он почувствовал колючую интуицию, и надо было уходить, хоть мыслями уходить, прямиком в сослагательное наклонение, но что-то тянуло его назад, что-то призывало, хотя он испытывал страх, и лучше было сразу убежать, но он не мог убежать: случилась мразь человеческая – то, как они судили его, били его – брошенного урода. И Дариус зашёл туда, в самую слякотину толпы, и там лежал этот урод – страшный поступок, который кто-то не довершил. Он взял его на себя, подошёл и сказал:
я беру его на себя, и они морщились гадливо:
урода забрал. И он понёс его прямиком в собственный дом. Сел у стены и попробовал рассмотреть, что это за поступок и кто его мог совершить, но очень ненадежная история крепилась, и всё время выскальзывало, ходило сквозь пальцы, так что он начал расстраиваться по поводу отсутствующих зацепок, но тут что-то показалось – такая небольшая дуга, блестящее лезвие, такая небольшая зацепка.
Он потянул за неё, и сразу стало так тяжело, так плохо, но нужно было довести до конца – поступок, который он взял на себя, и это была смерть, теперь он понял, что эта была смерть, клубок ядовитых мыслей, которые раскидывали злыдни. И Дариус попытался вырвать изнутри, но поступок уже начался, и недобрая дрожь:
внимание, поправьте волосы, снимите ботинки. Что это была за чушь? Попался, попался... Тихий прозрачный сон проникал в его голову – Дариус засыпал, и тонкое понимание: это злыдни напали, выловили на жалость, на поступок поймали, и это был не поступок, но смерть.
Он вывалился на пол и сел, угнездившись, в углу, с захваченной головой. Дариус сидел и давил на вискú, как будто бы хотел избавиться от судьбы, но она продолжала томиться внутри головы, и то, что он старался передавить, – оно не уходило, как фантомная боль неотпущенных мыслей и всё, что не удалось проговорить. Он входил в неизведанное, и тонкая нитка сознания вот-вот должна была оборваться, но что-то удерживало его, что-то не давало унестись – взгляд, идущий со стороны. Он чувствовал его лицом, этот взгляд.
Дариус обернулся и увидел, что ибога сидела в соседнем углу, и вот оно почему не рвалось: она же думала его через себя. Это истина, которая подбросила его сердце как победителя вверх, и человек был спасён. Ибога думала его, и тонкая река текла по его щекам, он растирал её чернилами рук, и смутные буквы на лице –
спасибо, спасибо. Он смотрел туда и видел, как она переливается, всё, что ей нужно, – светиться, просто светиться и просто быть:
ты блестящая, такая блестящая, блеск – это отражение, и нет никакой беды…
Он подозвал девушку к себе, они сплелись в кулачок и думали этот мир, пока поступок не утратил своего влияния.
*******
Всё вокруг – свет, а предметы – сгустки света, и куда ни приди, везде можно найти, и даже в магазинах расплачивались деньгами, а сдачу давали светом, и простой электрической мысли хватало, чтобы разжечь приличный разговор. Человек – это две точки зрения или целый человек зрения. Озарения – сигнальные ракеты, дающие ориентир к спасению.
Теперь они летали над его головой, но общий смысл пока не ожил. Гюн вышел на дорогу и кликнул одного из возничих, стараясь не нарушать запрет на широкие горизонты, продолжая смотреть себе под ноги, где парили воздушные скаты, провожающие людей, скатами-дорожка или как по накатанной скат. Пока он мучил словарь, из толпы выделились самые правдоподобные, и он начал продвигаться по лицам как по картам, захватывая прохожих в обозначенный маршрут. Он двигался туда, где происходят наития, и это расстояние можно было преодолеть с помощью возничих.
Возничие – это был особенный народ, представители которого появлялись во всех местах сразу, и даже если кажется, что глушь и никого нет, то там непременно окажется возничий, раскинет атмосферу и привезёт с собой манию созвездий. Каждый из них мог трясти сердце быстрее, чем оно билось на самом деле. Они грузили человеческое прошлое и вывозили его туда, где мир исполнялся как желание,
пожалуйста, употребите виски или используйте курительный чай, но возничие перемещали иначе.
Один из них как раз оказался рядом. Это был человек, который ехал на транспорте своего любопытства с подсветкой из горящих глаз, проделывая какой-то замысловатый маршрут, Гюн прыгнул к нему в путешествие, и они мчались, как вырванные из детства (мчались). Небо собирало мимику из созвездий, бился тончайший полумрак, и лунные псы вылизывали звезды; люди, путешествующие в снах, переливались волшебными жидкостями. Они мчались, пока не налетели на затор: это была крупная форс-машина, которая создавала обстоятельства непреодолимой силы, иногда такие ставили на дорогах, и можно было куда угодно опаздывать. Так они проезжали мимо городов. Вскоре встретилось следующее препятствие, и возничему приходилось лавировать. Это были незавершенные строения – планы, которые понастроили, но реализовать их никто не мог, и они стояли тут призраками, загораживая чужие пути.
Дальше было очень красиво. Как тихий ночной цирк, и у людей – звёздные штаны, акробаты-лунатики. Свет, который они испаряли, собирался в оптические облака, и они плыли над головой, как огромные горящие сны. Даже возничий стал такой странный, как выдавленный из красочного сновидения, и это значило, что они уже подъезжали, всё начало растворяться, и откуда-то из невидимости раздалось:
теперь мы на месте, но здесьне было кафе, чтобы он мог оставить что-нибудь на чай, поэтому он шёпот оставил на чай, так делала его мама. Гюн вышел из приближения, обратив взгляд на звёздную высоту, и созвездие подмигнуло своим далёким приветом существования.
Скрипторий – манускрипты заложить бы самое время. Театр памяти – вот куда он попал. Хотел начать с гардероба, но там была огромная очередь: люди сдавали мысли, чтобы не мешать остальным, в некоторых театрах думать считалось неприличным. Дальше начиналась стена – для тех, кто предпочитал носить мысли с собой, человек подходил и начинал вмазываться, как будто размышлял, хакеры вечных ценностей; около стен сидели шарманщики, крутившие нервы, – четверо шарманщиков и один мыслитель, который лечил вопрос как болезнь. «Это ли театр?» – думал Гюн. Это театр, отвечал он сам себе; это театр, потому что возвращается быт, связи между предметами и сами предметы, люди показывают их – предметы, одежду, скобку, отображают свои жизни через некие символы. Это театр, и это драма без костей. Обезбоженные в главных ролях.
Накатывало какое-то раздражение, и он видел все эти выступы на стене – проявленные гниды быта, узкие пузыри хвастовства, и они забираются в них, как наружная рыба свою изнанку ищет, так же и человек ищет свои внутренности, собирает по внутренним мирам, строжайше закрытым –
мы не знаем, как отвечать на обычаи, у нас был танец, но его тоже выкрали. И мы пошли искать тех, кто хотел бы за нами повторять, и мы крутили балаганы, снимали людей и пересаживали их с оленя на коня, выступая уверенным очевидцем, но ухватиться за главную мысль мы так и не смогли. От этой лёгкости что-то образовывалось во рту – как неприятие, травяной язык, и мы жевали свои языки, пытаясь наесться…
И он тоже жевал. Что-то заставляло Гюна приходить сюда, он чувствовал, будто оставил что-то довольно ценное, и он проваливался в самого себя, как в нору летел, обмотанный длиннющими ушами воспоминаний, – чтобы зайти с самой глубины, на мысленных полях прорасти.
В демонстративных локонах, взвитые, праздничные, они жили, как ярмарка красочной индивидуальности. Плыл религиозный ряженый в стиле «бродячее будущее»: человек в костюме из маленьких клеточек, в каждой из которых сидела мышка либо лежал сыр – философское облачение. Потом прошагал аллергик, у которого была нетерпимость ко времени, и в физическом смысле он весь начинал трястись, стоило ему только наткнуться на часы. Ещё попались высокий сезонный циник, профессор-вата и очередь, набитая глебами, претендующими на созвучие с хлебом. Дядя, привязанный к поговорке, маленький говорун с протухшим сознанием и типично анонимный глум, помахивающий гирляндой из друзей. Гости получали псевдонимы на входе, а на выходе их ожидали специальные комиссии, и новую жизнь надо было сдавать как экзамен, нельзя было тащить за собой, поэтому они садились – и какие-то вопросы, чаще всего свои.
Творители нового шума играли тут – вторичноротые, несущие свои отверстия напоказ, быстросменяющиеся тени героев, и все эти кандидаты, полные минимума, без конца выкладывающие рутину (слов), чтобы не видна была бледная хирургия скуки – театры памяти как машина по производству жизни…
Бабка-кишечница выныривала откуда-то в неуклюжем платке и дружелюбно так –
берегись! Сети – это бытийность, и что-то будет порождено – некий знак. Знак – это маук. Каждая эпоха порождает какой-то отход, многие считают, что это вывод, но это отход… Гюн хотел бы уточнить, но она исчезла, и можно было уже не искать. Люди исчезали с внушительной скоростью, резко сменяли друг друга, и вскоре он выронил из памяти маука и удивлялся мыслительной жизни, которая обнаружилась по пути.
Это было место, где жили умные: там стояли люди в кадках классической философии – увязли, но не чувствовали особого дискомфорта и были совершенно уверены, что стоят в нужном месте и в нужное время, и даже поливали себя с намерением существенно подрасти, но вырастали только единицы, остальные просто росли – как простоволосые.
Целые коллективы работали там: ходили исподлобые люди, демонстрировали моду на эмоции, гуляли амбицилы, похожие на истерических змей: идёт-идёт – и вдруг как остановится и посягнет на что-нибудь. Гюн входил в публичное пространство, там лежало социальное сырьё, и можно было использовать его, но он предпочёл обойти. Сзади располагался живой музей. Посетители заглядывали в окошки и видели разнообразные ситуации: в первой комнате человека мотало по углам, и он был израненный до костей в этих углах одиночества, стены выглядели солёными, везде жгло, и
почему вам надо это терпеть, спрашивал кто-нибудь из окна.
Чтобы оставаться в этой комнате, ведь это комната жизни, так он отвечал, открывая презентацию людей, которые настраивали реальность. Рядом за стеной человек наносил реагенты на лицо, стараясь поярче себя проявить. Другой тренировал жизненепробиваемое тело. Третий дёргался, изображая, будто глисты поедают его изнутри, и сами же зализывают раны, – щекотно. Посетители вздрагивали или смеялись. В последней комнате сидел человек с перекошенным лицом, у него что-то загнивало внутри, и по его объяснению можно было понять, что это мечта, бактериальная мечта, и множество раз ему предлагали удалить, но как он мог удалить: это же мечта, так и жил с гниющей мечтой, не смея от неё отказаться.
Гюн почувствовал скопление мыслей в своей голове, но пока надо было придержать. Он перешёл на соседний этаж, где были комнаты для народов – такие помещения, в которых жили этносы, невидимые без особого ракурса. Больше всего ему запомнились самоеды: лица у них были плоские, как тарелки, и когда они хотели поесть, то запрокидывали голову назад, клали себе что-нибудь на лицо и потом ели оттуда. Раньше их продавали в богатые дома, использовали как редкую разновидность фарфора, выкладывали на них закуски и пюре, каши размазывали по лицам и приглашали гостей, но самоеды не позволяли никому есть со своих лиц и часто умирали от возмущения – такую посуду нельзя было использовать, и вскоре их поместили в этот музей.
Гюн продолжал ходить по этажам этого здания мира, и деревянные юлы лежали тут как внутренняя вещь, переменная тишина была учтена. Он двинулся к скоплению людей и встал в уголке, чтобы немного отдохнуть. Здесь сидели люди, влажные от слёз радости, которой они подавились. Радость вошла им не в то горло, и с тех пор они плакали, как смеялись. Это были пункты по приёму судьбы. В каждом человеке время от времени скапливалось такое количество судьбы, что лучше было избавиться, и тогда они шли в эти пункты, чтобы оценить её или, на крайний случай, утилизировать. Люди очень разные сидели там: маленькая женщина принесла с собой солнце, гладила невидимый объект на коленях и называла его «маленькое солнце женщины», рядом сидело вафельное лицо – мужик, зависимый от удобрений, справа от него – парнишка, который всё время норовил, около него – человек, у которого должна была начаться судьба, но всё ещё не началась, и он пришёл, чтобы узнать причины этой задержки.
Гюн поднялся ещё на один этаж вверх, где были разные смысловые площадки – кулинарная зона, где подогревали улыбки, шоу-сканирование людей на ближайшую смерть, бобровые старики, которых предлагалось согреть. Он собирался найти для них пледы, вышел на театральную улицу и хотел было немного подышать, но горло погорело, схватила отвратительная дрожь, и всё стало чесаться: улица была покрыта холуями, и там, где тело соединялось с реальностью, появилось отчаянное зудение. Гюн купил пакет верблюжьих одеял, отнёс их старикам, и те пожелали ему брошь, и он спросил, где бы ему раздобыть эту брошь, а они сказали, что это там, где затирают информационные швы. И вскоре он уже шёл к брошюровщикам.
Брошюровщики были спрятанными людьми. Раньше они носили броши, но потом спрятались, и броши им стали не нужны. Они жили в пыльных подвалах, и теперь Гюн двигался по одному из них. Длинное тянулось, тоннели оседали на каждого проходящего, оставались на нём чёрными дырами – недоизучены; серые коридоры, выталкивающие цвет, тянулись сокровищницей пыли, и эта пыль по всем стенам и на полу – нужно было хорошо прочихаться, после того, как вы оставили заказ, и это вынуждало говорить исключительно правду.
Чаще всего заказывали затирку швов или сшивание планов, теперь и Гюн должен был объяснить.
Что вас сюда привело? – То же, что и всех. – Чёрт знает что? – Что-то более определенное, запутанная история со многими сюжетными ответвлениями, которую надо бы сшить, совместить все разорванные места. – Мы могли бы переплести, но это не тот случай… Вам нужен не брошюровщик, а прилавочник.Мне нужен прилавочник? – переспросил он срывающимся голосом, но ответа уже не получил: один из брошюровщиков стукнул какой-то книгой по стене, и многие бабочки пыли бросились на Гюна, блестя серовидными крыльями.
Он выбрался за дверь и хотел уже начать переход, но почувствовал, что у него снова повырастали крики во рту, и лучше их было удавить. Как раз появилось предчувствие давки: на него бежала огромная толпа копий – копии событий и людей, копии поступков и отношений. Так бешено вибрировала улица, и он подумал, где бы отыскать оригинал среди всей этой толпы, где бы отыскать оригинал, и он увидел там какие-то предложения, готовый прилавок жизни, и красочный мохнатый человек стоял. Они вцепились друг в друга взглядами, и Гюн озвучил вопрос, который так сильно его интересовал прямо сейчас:
– Вы прилавочник?
– Я, знаете ли, скорее, продавец.
– Там сказали, что мне нужен прилавочник. Я должен спросить у него ларь, чтобы проверить.
– Навряд ли у меня найдётся ларь.
– Но вы – прилавочник?
– По сути я, скорей, продавец.
– А все эти люди, рыскающие как рыбы, рыхлые перебежками, вывидывали города, выделывали работы, брали на себя; никому не хотелось молчать, рты разошлись, как дырявые на лицах ходили
вон у тебя дырочка на лице, это так и должно… И зачем вы призвали меня? Чем я вам нужен? Чем не отпускаете от себя?.. И человек – это много людей, но если отрезать – ничего и не будет; я жил один на берегу рыбокаменной воды, пока вы не начали рушить – смотреть не могли, как я живу там один, на берегу рыбокаменной реки, и вы решили призвать, вы всегда призываете, чтобы кто-то расплачивался… И прежде чем мы дождёмся зверей… Но звери вот-вот подойдут... Звери? Я говорю о поступках, которые они привыкли совершать, это поступки как звери, и никто их не держит: сделал – убежал. Зверей никаких не будет, и это текст, который предстоит читать не мне, я просто отыскал свой предел... Предел, который выглядит как прилавок жизни, – вот до чего мы дошли.
И он опёрся, готовый расплатиться за ошибки людей, достал свой кошелёк и спросил:
сколько с меня? Они долго переводили ошибки по текущему курсу, конвертировали ошибки, грехи переводили, пока сумма не определилась, и прилавочник показал её – дважды изогнутая черта, и Гюн бил себя по карманам, надеясь, что получится расплатиться, так бил, что чуть не убил, и он убил бы – по карманам, но вовремя отключился… И внешний наблюдатель, какой-то мелкий сторонний человек, не имеющий отношения ни к чему, увидел павшего и говорил:
вот то, что происходит с выскочками, но прилавочник уточнил:
это не выскочка, а высматриватель, и внешний человек сморщил лицо, упал на колени и начал смеяться:
господи, какой бред, какой бред! *******
Это просилось на язык, конечно, это просилось, и надо было выговорить, пусть и из чужого рта, пусть ни к чему не привязано, но надо было рассказать – о том, что люди пошли. Люди пошли в этот поход – на поиски общей идеи. Троясь религией, глядя на облупленные улыбки друг друга, оплакивая свои возможности, люди шли. Глаза были открыты, и они смотрели по сторонам, они думали в специальных домах за приёмом пищи, пробуя на вкус свои слюни, они искали её, идею, но ничего не объединяло их, и они мучились этими неудачами, пока кто-то не начинал о душе, и люди морщились: как будто какая-то падаль.
Общая идея – нужна ли она, спрашивали они или просто молчали, довольные, говорили, что итак хорошо, и разные возможности, берите. Одни говорили, но другие подмечали: не взять. Это же руки из чудес – не берущие, и различные имитации светлого, как блики, порции новизны, и люди такие яркие, но это подсветка из кармана, лампочки за ушами, блестящие волосы и белая плитка зубов. Лишь бы светилось – и чем не душа, блеск – это чем не душа?
На спекшемся фоне современности – всепоглощающий и оглушительный эгоизм, стучали друг другу по голове, взаимно, музыка играла – и человек шёл, пока мог удерживаться на ногах, но потребность в идее жила – и в понастроенных ушах, и в пораспахнутых ртах, и чтобы слушать её, и чтобы говорить, и мы на связи всегда, и мы готовы уже, но вот куда нам идти?Идеи же никакой нет, и молча отворачивались; но изредка прокатывала какая-то белая грусть и некое настроение – когда они подмигивали птицам, разбегивали ноги, растягивали смыслы – манили её, идею, ловили на свежую надежду.
И вдруг кто-то сказал:
идея уже есть, наша общая идея, вот же она. И люди направили глаза туда, куда он светил, и там эта идея как малый транспарант:
слизь. Это идея – слизь. У них платья текут, потолки текут, слюни текут, разговоры и те, подходят и слизывают эмоции со стен. Как животные лижут солёные камни, так и люди лижут друг с друга боль и радость, слизывают каждое выделение, и генерация слизи: чем больше слизали, тем больше выделилось. Захватывают языком сюжеты, чувства, голоса, мнения, лижут бытовые истории. Мокрые со всех сторон – это хорошие люди, правильные, мокрые; но это не слёзы, а это слизь. Деньги – это слизь. Что-то биологическое. Слизь – это признак здоровья, и если никаких выделений, то пора бы обратиться к врачу, там вылечат, там научат: копируйте скользких. И это главное проявление человека – мокрейший слизняк, проползающий в ничтожную щель.
Склизкие правили, а про сухих говорили:
сухие – какие-то дикие. Например, он сухой – он умный, чучело мысли на лице, и они сразу же уточняют:
а где твои выводы, где твоя слизь? Нельзя же думать просто так, но только для принятия решений. Слизь – если её нет, то какой же ты мыслящий? Мир, от которого зудит, мир, вызывающий раздражение, и было бы чем почесать. Предметами можно почесать, и чешут предметами, мыслями не чешут, но предметами, и только бы не поцарапаться, а для этого необходима слизь. Слизь как река, только это не река, это эпоха (слизь).
– Но, может быть, какие-то исключения?
Смажьте хорошенько, а то не пройдёт.
…Она качается в своём старушечьем кресле. Рядом болеет высматриватель. Мелкие частицы быта бегают по его лицу. Бабка вынимает какую-то тряпку и обмахивает его –ментальную тряпку достаёт и вызывает эти частицы на разговор.
– Общая идея – это большая боевая мысль, то, о чём расскажет нам Дариус. Он будет драться, а ты – защищать. Враг уже готов. Маук. Ты шёл к этому слову целый путь. Что-то оформилось в злодея, и оно стоит пугалом, и птицы обходят его, а страхи нависают на него, и образуется чудище, немного абстрактное. Маук, маук… Люди называют его «маук», они заражены им, они несут на себе его черты, отдают ему своё время и свой свет. Маук пролез в мысли, это не человек, это явление. Он богаче, чем самый богатый, он владеет заводами краски, он владеет характером злыдней – этих злыдней и символьной краски довольно, чтобы казаться великим. Это свойство, которым он вербует людей, забирая у них свет. Некоторые ещё держат, но потом всё равно отдают, и это называется – быть нормальным, быть тёмным – это быть нормальным. Он нападает даже на малых, он беспощаден, как само зло, но он не зло, он маук.
Она смахнула тревожную пыль с его лба и дальше молчала, сидела и жевала свои дёсны; как в кинотеатре жуют попкорн, так она жевала свои десны. Потом переставала молчать и говорила мелко-мелко, как зубами крошила:
– Это маук. Когда головы переполнились, но люди хотели и дальше накладывать туда всевозможные предметы, придумали символьную краску – назвали так, и краска эта делала всё привлекательным, симулировала советы друзей, фальшивые мнения. Стоило покрыть ею предмет, и он становился желанным, символическим, и люди набрасывались, пихали внутрь себя. И все эти твари под управлением маука – злыдни и вторичноротые с анальным отверстием на лице – все они стали размножаться, и стало их так много, будто никого больше и нет. Они захватили эпоху, и она стала характеризоваться по их уровню. Эта маучное время. Тонкая прозрачная реальность, и во многих местах порвалась, но люди могут сидеть в ней и охотиться, прямо не вставая со своих мест, – друг на друга охотиться. Производство «здравого» смысла, фабрики по выпуску микроистин – ты всё это видел. Истины выдают порционно, как паёк. Болезнь искусственного волшебства вывели, и люди заражаются (реклама – это то, что надо сжигать). Но ничего не будут сжигать: краска уже победила.
Они пришли, но только не туда. Шли куда-то на свет, но что-то перепутали и в итоге пришли к ясности, где каждая случайность запрограммирована, но к какой ясности никакой и не пришли… Как это объяснить? Тупик, в котором они стоят, – это помещение ясности, и все они стоят, не видя дальше вещей, как вещи слепые стоят. И новых людей мало совсем.
– А кто он, этот новый человек?
– Он садится и смотрит по сторонам, внимательно смотрит, смотрит как бы через себя, всеми клетками, всеми прошлыми и будущими жизнями, и он видит эту чарующую непознанность мира и говорит:
я не пойду с вами кругами по тупику, но я пойду по дороге ума. Стелющийся слоями мир меня не пугает, и я найду это целое, то, что от него осталось, или сам соберу – не побоюсь. Если есть духовные двери, я войду в них.
Бабка сказала и откинулась в кресле, как будто собралась мечтать.
– Ты подходишь к холодному канату поступка. Не бойся: под тобой река, возле тебя руки.
Он поцеловал её в лоб, как целуют старушек, и они пели древние седые песни, прислонившись друг к другу плечами.
*******
Маук был задан как поисковый запрос, он не был дан, как привыкла действовать себя жизнь, но он был задан, и в этом виде его было сложно отловить среди огромного шума, которым сопровождалось его присутствие. Его ловили словами, запросами, его упоминали в делах, говорили
вот маук-маук, говорили
он при чём и делали его сопричастным, делили с ним свою память, давали ему свои желания подержать, как будто у маука были руки, но руки у него действительно были, и он сгребал эти желания в кучку и запрыгивал в них, заменяя собой, и все эти вещи, пищи, гущи жрания, все эти девочки, испытанные на умение не рождать, все эти золотые грабли берущих – это был маук.
Гюн почувствовал его присутствие почти сразу. Ещё в театре он находил его чрезмерно влиятельным, продёргивал через себя все эти чёрные нити маучьей сети. Стены самомнений и текущие эгоисты в белом плыли перед глазами, они были преданы мауку, проданы ему, цветущие фотографиями одежд, фотографиями машин сменялись немного подорванными на минах собственной неудачи – неодетые в тысячи платьев, не переварившие тело трюфеля, но тоже стремящиеся, истрачивающие тонкие жизни желаний на крохотный предмет, который будет копиться в шкафу, зашедшие в человеческий магазин и живущие в нём… Все эти примеры он держал в своей голове, чтобы, когда они встретятся, он мог показать их мауку: вот видишь, какая беда…
Не раз он пытался представить маука, человеческими понятиями описать, выразить по шкале впечатлений, какой он – спокойный или бешеный, мудрый или случайный – Гюн старался вообразить, но это непросто было – шум очеловечить, доказать его ноги, придать характеристику тела, увидеть в нём собеседника. И только наборные образы, картинные вкрапления заворачивались в воображаемое лицо – полное междузубье, острый рот, взгляд почерневший и тугой, огромные боги вен, как инициация демона. Шарится толстыми клешнями, как будто ощупывает силу, течёт, когда говорит, сморкается в собственные слова, и панцирь из зубов – как зубы по всей голове. Вот он сидит там – маук, смотрит из всех углов, глаза прищурены, смысла в эту щель немного проходит, но он тянет его, как паутину извне – хищное выражение лица, скребёт лапками по гладкому полотну, и перед ним жизни человеческие как еда – быстрое усвоение: фотография, возраст, сигналы предпочтений. Питательная выжимка из людей. И маук сосёт из всех углов, как хитрый смотритель-ед, и так же сосут из него (это зовётся «коммуникации»).
А если вытащить его из сети, представить в толпе, вот он стоит – очная борода, как постороннее тело, едкое прилипало, и тетёнька шепчет
террорист-террорист, отталкивается от него, как от темы, и все они шепчут
террорист, но он продолжает расти своей бородой прямо по направлению вниз, и нет бы ограничиться волосами, и нет бы упаковать в наподбородник, или хотя бы не ходить туда, где все эти тётечки, но он продолжает ходить, и он продолжает расти – в самый низ. Дети подбегают и забрасывают какие-нибудь огрызки, и вскоре это украшенная борода со всякими разными предметами, которые начинают подгнивать, несъеденная груша, бешеный цитрон – это конфеты, чей-то коктейльный впрыск, или как это изобразить, когда делают так – «пф!» – и очень удивляются, маленькие и большие тоже так делают, и всё это гниёт у него в бороде, глупости человеческие – разлагаются в бороде, которая частица головы, портится как дурные воспоминания – бессмыслицы натёртые волосы (эбонит).
Так он увидел его – стереотипными лицами. Маук был как сила, разделённая на всех, но вошедшая в тело, которое её собирало, и теперь Гюн искал это тело, представлял, как находит, и его встречает маук.
А не сыграть ли нам в шахматы мнений, так бы он, наверное, спросил.
Проигравший должен будет спрятать себя. И это то самое место, где высматриватель собирался схитрить: ведь невидимость была любимейшим из его состояний, и это значит, что он никак не мог проиграть, а для маука это было бы серьёзное поражение, для маука это была бы мучительная смерть, потому что он и был самой видимостью.
Маук... Каждый раз, когда они думали о нём, он становился только сильнее – какие-то новости, информационные поводы. Они думали его, и он рос, они строили его силу, даже когда ненавидели его, и Гюн занимался примерно тем же сейчас, но надо было как-то подготовиться, сложить всё ведомое в голове. Как он будет вести себя? Что он мог сделать? Он мог дать бой или совет, что-то дать ему, принести в дар от высматривателя, и чтобы маук принял это и переменился, принял к сведению и перестал быть мауком, а стал бы горгицей или биналем, и чтобы маучность в мире пошла на убыль…
Такой у него был план, и то ли в мыслях, то ли ногами он шёл на какую-то конференцию, выступление. На стульях сидели люди, вонзённые в плоскость, и сами казались плоскими, а перед ними стоял человек и говорил с такой силой, как будто хотел выдавить себя. И можно было сразу рассмотреть: он стоял там, около буквенной трубы, маленькие ладошки перелистывали дерево, которое росло прямо из потолка, здоровенное дышло шмыгало на его лице, как инородное, волосы были нарисованы синим – татуировка волос, и где-то с середины лба начинались залысины, шли по всему лицу, замедляясь в районе бровей, и маленькие глазки, как боевое оружие. «И этими тютельками он высматривал такое огромное количество людей!» – подумал Гюн, но вслух ничего не сказал и только продолжал смотреть, предчувствуя какое-то превосходство, надвигавшееся спереди.
Он видел, что маук никогда не оставлял его, был в каждом углу этого путешествия, точками предложений, недомыслием, ходил с высматривателем повсюду, как темечко, – частью его головы, ходил с ним эмоциями, страхом, сенсацией, ходил с ним по пятам, пятал, а потом убегал прочь – мыслями, вытаращивался неведомо откуда, и шум как ощущение. Когда оно появлялось – это маук. И Гюн стоял перед ним, и руки падали из его плеч, ноги ломались в коленях, голова горела – так он выбирал всю свою жизненность – из прошлого и из будущего, все свои силы выбирал, чтобы направить их туда, где маук ползал по своему сну, которым он заразил всех людей, золотые стремления, предметные цели. Он распарывал память, выдавливая внутреннее электричество; как шаровая молния копилась в голове его человеческая история, и он стоял – чистый, совершенно готовый…
Гюн подождал, пока люди разойдутся, и потом поймал маука взглядом, поймал и держал, пока тот не повернулся вокруг своей оси, и сразу же началось противодействие стихий, какой-то кабинет,
говорить наедине лучше, идите за мной, как событие медленно двигалось к настоящему времени, и вскоре они сидели в резиновой комнате среди рассыпанных ламп, какие-то нетронутые напитки стояли на столе, летал страх, одетый в стиле сюрприза, какая-то драматическая ткань. Маук был обозначен как истинный человек: никак не скажешь, что обыкновенное вместилище.
– Я ждал тебя, – произнёс он и сморщился, как будто зубы сводило от ветра, на который он выбрасывал слова. Сидящий в глубоком земном кресле, он готов был поджечь собственную душу, только чтобы высушить и скормить этот мох, который лежал между его словами. Высматриватель внимательно наблюдал за констатацией лица, скрытого под лаково натянутой кожей. – Сила не смогла тебя деформировать, она не выдрала все твои волосы и не выела главных воспоминаний из твоей головы, она не лишила тебя желаний, ты хорошо угадал. А я… Ты видишь. Я не жалуюсь, пойми, я говорю: хочешь мою историю?
Гюн кивнул. Полное напряжение ума. Он помнил, что маук не нападает открыто, но долго накручивает мысли, ломает им шеи, пока не начнут умирать, и вскоре выделяется мыслительный яд.
Маук выплюнул памятник изо рта и начал свой рассказ.
– С самого детства я не любил людей: я не мог им позволить думать меня и смотреть мной… Для этого нужны были ресурсы, и я начал искать месторождение – как и ты. Я ездил по различным местам, наталкиваясь на световые источники, надеясь увидеть ответ, который горел бы сильнее всех других, и когда я увидел его, когда я увидел этот ответ, то чуть было не ослеп, но не смог остановить этого проникновения – он явился в меня, и я корчился, выдавливая его изнутри, но он глубоко вошёл, и с этих пор я должен был следовать ему – этому ответу, который я тогда получил.
Я начал заходить в семьи и воровать объятия, светом выхватывал статуи из людей, собирал в подворотнях хоры, которые возникали из-за угла и могли неожиданно отпеть, пристальный взгляд начал выдавать маука, и тогда я использовал слизь как форму взаимодействия между людьми, я начал копиться в их головах, заволакивал сознания, разводил себя их слезами и пил себя; я маневрировал как злоумышленник, но всё, чего я хотел, имело определённую суть, у меня была идея, и я был защищён этим ориентиром, я был изолирован от собственного животного, я жил в этой оболочке из идеи, которую нельзя было выразить простыми словами, но можно было внятно осуществить, и для этого требовался свет, много света… и много людей. Я брал из них, но никто не воспротивился, никто не сказал:
я буду жить, как решил, все они отдавали без боя.
Люди расзнали бога, но немного скучали по этим ощущениям веры, им нравилось видеть надежду, чудеса, и когда я уловил это, то дал им волю придумать меня – не на пустующем месте, но на том самом. И вот что получилось – маук как порождение их мыслей. Маук огромен, маук вездесущ, и если кто-то желает победить его, придётся начать со всех этих людей, поражённых мертвенной скукой электрических устройств. Вся эта суета, гудение жёлтой машины, этот шум – фабрикат, заполняющий всё вокруг, как раньше там молитва жила, теперь он явился в новом обличье, он явился – тот бог, которого они создали сами, – это шум, и это маук.
Страницы: 1 . 2 . 3 . 4 . 5 . 6 » скачать dle 12.1