facebook ВКонтакте twitter Одноклассники
Электронный литературный журнал. Выходит два раза в месяц. Основан в апреле 2014 г.
Книжный магазин Bambook        Издательство Лиterraтура        Лиterraтурная Школа
Мои закладки
№ 142 август 2019 г.
» » Антон Метельков. ПОЭЗИЯ СИБИРИ: МЕЖДУ ПРОВИНЦИЕЙ И ПЕРИФЕРИЕЙ

Антон Метельков. ПОЭЗИЯ СИБИРИ: МЕЖДУ ПРОВИНЦИЕЙ И ПЕРИФЕРИЕЙ



Если в классической европейской традиции потусторонний мир, Авалон располагался на Западе, то для России все оказалось вывернутым – край ойкумены находится на Востоке, а Сибирь (определение границ Сибири и сегодня остается одной из важных исследовательских задач; в нашем случае под Сибирью понимается все пространство от Уральских гор до Тихого океана) представляет собой огромную пограничную зону, распределенную границу между миром живых и миром мертвых. Граница эта не только географическая – время также замедляет здесь свой ход, и Сибирь оказывается отделена от остального мира не только пространственно, но и темпорально. Нечто подобное удалось уловить Джиму Джармушу в его знаменитом «вестерне» – неспроста аналогия между освоением Дикого Запада в Америке и «Дикого Востока» в России прочно вошла в обиход.

Если с пространством все более или менее понятно, то образующаяся «временная воронка», возможно, требует некоторого пояснения. Естественно, что при преодолении столь больших расстояний (а также – при пересечении сакральных границ подобных пространств) ход времени искажается, ткань его истончается и делается полупрозрачной. Но даже в статическом режиме, вне процесса пространственных перемещений, время в Сибири играет странные игры: снег, который лежит здесь по полгода, образует чистую плоскость листа, восстанавливающую невинность после каждого прикосновения – ты наследил, а наутро твои следы уже укрыло свежим снегом. Но эта открытость ко всему новому и потрясающая способность к регенерации являют своей обратной стороной забытье, все здесь происходит словно бы заново, а снег – основной строительный материал этого мира – водит тебя за нос, утекает из рук, стоит только обратить к нему каплю тепла.
О «вывихнутом» сибирском времени говорит и культуролог Дмитрий Замятин, представляя в качестве образа Зауралья шар (историко-географическая проекция), пронзенный стрелой (метагеографическая проекция). Одним из воплощений такой стрелы, упорядочивающей и расширяющей пространство, становится важная в данном контексте фигура – даже не проводника (сталкера), а скорее – вестника, свидетеля инобытия (орфея). Вообще, тема путешествия и путешественника, странника является одной из наиболее важных в «сибирском тексте». Для сибирской поэзии 1960-1980-х гг. (то есть, фактически, в пору ее формирования) роль такого вестника сыграли несколько человек.

Для начала следует упомянуть Илью Фонякова (1935-2011) – ленинградского журналиста и поэта, который жил в Новосибирске в 1957-1974 гг. и зарекомендовал себя в первую очередь как организатор ведущего литературного объединения в городе. Именитый сибирский критик Николай Яновский в своей неопубликованной статье, написанной незадолго до возвращения Фонякова в Ленинград, говорил о его «любительском» лито при газете «Молодость Сибири» как о наиболее живой литературной формации в Новосибирске.

Вокруг лито Фонякова, образованного в 1958 г., постепенно сплотились почти все интересные новосибирские поэты того времени: Иван Овчинников, Александр Денисенко, Владимир Ярцев, Анатолий Соколов, Михаил Степаненко, Николай Шипилов, Нина Садур, Жанна Зырянова, Нина Грехова, Петр Степанов, Адольф Белопашенцев, Евгений Лазарчук, Сергей Донбай, Валерий Малышев, Александр Плитченко, Геннадий Карпунин, Евгений Минияров, Анатолий Шор и другие авторы, судьба которых впоследствии сложилась очень по-разному. Но катализатором этой среды стал Анатолий Маковский, перебравшийся в Новосибирск из Москвы в 1966 г. Вот как описывает его появление, а вернее даже – вторжение, Петр Степанов: «И вот в эту среду безграмотности и косноязычия буквально неожиданно, как снег на голову, врывается юркий, подвижный, стремительный, носатый, т. е. с рубильником, парень, который к тому же пытается держать себя с достоинством, эдак с благородством, не по-нашенскому, где нужно снисходительно, где нужно, с презрением, один прищуренный глаз которого говорит так много и понятно, что почти все лито разинуло рот. Все смотрели на его прищуренный глаз и старались там что-то понять, т. к. что он говорил, никто вообще не понял. Вот он-то и произносил такие загадочные слова как Сорбонна, Андрей Белый (все тогда переписывали Сашу Черного), Марсель, Годо, Беккет, Раушенберг, экзистенциальный, тейардизм, Лысая певица, Сартр, Кафка, Джойс, Пруст, Сальвадор Дали и т. д.»

Анатолий Маковский (1933-1995?) действительно был воплощенным вестником. Родился под Москвой, раннее детство прошло в Киеве, дальнейшая биография полна белых пятен и мистификаций. По всей видимости, в 1942 г. вместе с мамой, театральной художницей Галиной Маковской, и отчимом, режиссером Владимиром Иогельсеном, работавшими в театре Радлова, Маковский оказался на оккупированной немцами территории, где театр еще какое-то время продолжал работу. В Германии Маковский попал в пансионат под Гамбургом, затем беспризорничал, встречался с родственниками-белоэмигрантами (Елена Лукш-Маковская, дочь художника Константина Маковского), привившими ему сочувственное отношение к Красной Армии, в конце концов – перешел линию фронта (вернее – «она перешла через него»), стал «сыном полка» – правда, война к этому времени как раз закончилась. Мама и отчим были репрессированы, но выжили в лагерях и впоследствии продолжили заниматься искусством. Детдом в Иркутске, радиотехническое военное училище в Горьком, мехмат МГУ (1958-1963 гг.). Не закончив аспирантуру, Маковский уехал в Новосибирск, но до этого, в 1963 г., на том же мехмате успел примкнуть к поэтическому кружку Иоффе-Сабурова, в который, помимо Леонида Иоффе и Евгения Сабурова, позже вошли Валерий Шленов, Михаил Айзенберг, Виктор Коваль, Дмитрий Авалиани и еще несколько авторов.

На долгие годы Маковский стал основным связующим звеном между московской и новосибирской (а также сибирской в целом) поэзией, и мотив железной дороги, странствия, перемещения между мирами стал ключевым для него:


Белы избушки туалетов
Дудит как в опере рожок
Цистерна сдвинулась налево
И – товарняк вдруг зарыжел

А – незабудки маневровых
Локомотивным мужикам –
Сверкнут водою минеральной
И те тупеют в тупиках

Но вот – зажжется белый карлик
Дабы проплыли неспеша
Верблюдов угольные кары
И лес – двуствольно и шершав

Электровоз пройдет валетом
Латинских стрелок циферблат
А карьерист курьерский – лезет
На первый путь — в Москву, в Прибалтику.



При этом перемещения Маковского неизменно происходят по траектории маятника:


Предали новосибирцы
Выручили москвичи
В поезде выпью пива
Снова тайга кричит

Евклидовы рельсы расходятся
Импульсы бегут реклам
Рядом два севастопольца
С девушкой пополам

Девушка модно одета
Девушки Москвы бедны
Но в каждой сидит Джульетта
Нужной величины

Модные эти линии
Повторятся в площадях
В домах по-китайски заклиненных
В выцветших лошадях

Лошади прошлого цокнули
Всадник – от него бегу
Где-то Волкова Соня
Пишет стихи в бреду

Она – нище всех одета
Могла бы под Золушку
Матросы хорошие с девушкой
Курят, говорят о Зойке

Я думаю о Некрасове
О новом  к тому вернусь
Шипилов, тебе – некролог
но без гитар не могу-съ

А рельсы все шире расходятся
И на путях Эвклид
Стыки – Пугачевой хохочут
Вечный двигатель – пли

Уже успел сформулировать
Пока на плацкартах лежал
Бичиха говорит верлибром
Как с Севера убежала


И наоборот:


Пришла красивая баба
И сразу Москва летит
А за окном тайга уже
Товарищами кричит

У ней очень спелые ноги
И сразу меня забрало
Обнял глазами как мог их
За окнами в сороках село



Или:


Тяжело быть великим ученым
Где Восток мусульманский базар
Сибирь — это во владениях черта
Местные жители его обожают

Надоело мне это общество
Пьют на мои деньги обижают
Я поеду в совхоз где овощи
Отдохнуть хоть на урожае



И наконец:


Отъезд на пару дней смещается
В Сибири я встречаю Новый Год
Пока вином блатные угощают
Любимая закуску подает

Нас чествуют но могут и зарезать
Неуправляем низший интеллект
И каждый вор похож на Заратустру
Когда мотается не ниже пяти лет



Своеобразный, очень свободный поэтический язык Маковского (построенный, по словам Михаила Айзенберга, на паронимиях, хотя это, конечно, не главное), словно бы снимающий кожух с механизма стиха, что особенно заметно в его импровизациях, пришелся в Сибири как нельзя кстати. Подобно тому, какие кульбиты выписывала судьба Маковского, менялся и его язык, имевший сперва «развязную», «снобствующую», но интеллигентную форму, а затем планомерно пришедший к упрощению и растворению в народном говоре:


Я пять лет общался с народом
было плохо и хорошо
Пару раз дали по морде
пальтишко я сам прожег



И затем:


Я – редактор журнала БОМЖ,
Он печатается в подворотнях.
У нас главный редактор – Бог,
Мы болтаем с ним по дорогам.



В Новосибирске поэтические наработки Маковского естественным и неизбежным образом столкнулись и вступили во взаимодействие с шедшими в этом же направлении – но с другого краю – поисками Ивана Овчинникова (1939-2016), ставшего здесь его главным единомышленником и оппонентом.
Маковский:


Я ужасно обрадуюсь
когда Ваня умрет
и конечно отпраздную
как он любит с вином


Овчинников:


На футляр. Положи в него маску
тыща триста двадцатых годов.
Позови понимальщика Макса
и огромные слёзы готовь.



Происходивший из казачьего рода Овчинников еще в детстве перебрался с Алтая в Новосибирск и оказался в одном классе с Евгением Харитоновым (1941-1981). Дружба и творческое влияние их друг на друга было очень сильно, но, по воспоминаниям, Овчинников повлиял на Харитонова в большей степени. Вместе с этим, Харитонов удачно зафиксировал «песенность» Овчинникова:


Голубь счастья, галка горя
полетеели вдоль моря,
вдооль моря, вдооль моря
полетели — и за море!
Заа море южное,
ообщесоюзное,
заа полуденное,
веечнозеленое,
заа море теплое,
вечноперелётное!



После отъезда Харитонова в Москву, Овчинников часто совершает длительные вылазки по его следам в Москву и Ленинград, знакомится с Леонидом Губановым, Сергеем Чудаковым, Эдуардом Лимоновым, Иваном Ахметьевым (ставшим одним из главных популяризаторов творчества новосибирцев) и многими другими деятелями неофициальной культуры. Таким образом, Овчинников стал вторым «мостиком» между поэтической Сибирью и столицами:


Желтей скорее, Летний сад!
Повянь, пока я в Ленинграде.
Чтоб знать, что маме написать
о золотой твоей ограде.

Пускай они себе плывут –
два лебедя белее снега,
маленечко волнуют пруд –
пусть отличается от неба.



Овчинников рассказывал о том, как возникают народный танец и песня: возникают они из какой-то ошибки, неловкости, запинки, осечки в движении, и двигательный аппарат тут же переводит эту оплошность в танец, а потом и голос подключается, и все остальное. Это роднило Овчинникова с тем, что делал в пластическом театре Харитонов. Но так устроена и их поэзия (да и не только их).
Нырнув в современную литературную традицию в 1950-1960-е, Овчинников, после встречи с фольклорным ансамблем Дмитрия Покровского, вынырнул оттуда и вернулся к фольклору, отчего стихи его сделались еще авангарднее (отчасти, это напоминает метаморфозы, происходившие с Маковским):


Всяко говорят. Только не говóрют.
И я не говоряю.
А скажу: одиново
один дядька испровещился:
я, мол, всё знаю.
Всё? И ладно.
Ладно, вместе с этим дядькой
мы идём.
Он ступает, я ступаю.
Он поёт и я пою.
Не слыхал, а песню знаю.



Еще один рассказ Овчинникова – о «долгом дыханиии» в народной песне. В концертном зале (или в подвале фольклорного центра, где он пел для друзей в последние годы) уследить за ее ритмической структурой без специальной подготовки достаточно сложно, она все время ускользает. Но когда эта песня звучит, например, в горах Алтая, то оказывается, что ее ритм оптимально совпадает с ритмом путешествия по горам и долинам. Так и кажущиеся неровности в поэтическом языке Овчинникова (а также Маковского и еще ряда сибиряков) при помещении их в определенную, чуть менее евклидову геометрию, тут же встают на свои места.


Светило село.
Ликовал транзистор.
А за грядой благословия
Сёла как сёла.
Зарницы (помехи).
И по горам:
Фигаро здесь,
Фигаро – там.
И где бы он ни был,
и чем сильнее был
музыкален, сыт ли, голоден –
негде Сыну Человеческому
преклонить голову.



Поэтическое дыхание привязано одновременно и к зримому, и к духовному ландшафту, соединяет их.
В свое время Евгений Харитонов обозначил канонический ряд «Ваня Толик Денис»:


Одни товарищи в первой десятке,
другие пропали,
а шли наравне.
Гении, вдаль. Споемся. Кто что вытянет.
Ваня, ратуй за лодки.
Толик, не стоит в Москву насовсем.
Гнездятся звезды на родине.
В гнезде три звезды
и в этом свете я.
Ваня  Толик  Денис.



Наравне с поэтическими миграциями за Урал и обратно, не менее значимыми (своеобразная инверсия) были миграции из деревни в город. Александр Денисенко (р. 1947)  вобрал в себя всю грусть об оставленном селе Мотково и проговаривает ее, словно бы давая имена не явлениям нового мира, а напротив – тому, чего больше нет:


Как заплачу я в синие ленты
Перед группою русских цветов
За деревней, которой уж нету,
Лишь осталась кирпичная кровь.

Вещество моё всё помирает,
Принимая печаль этих мест,
И душа с себя тело снимает
Среди низко опущенных звезд.

Пока льётся из глаз проявитель,
Вижу, как погубили обитель:
Растерзали деревья и доски.
И большие кукушкины слёзки.



Эта бесконечная грусть вливается Александром Денисенко в мехи городского романса, в результате чего возникает необычная поэтика, насыщенная метафоричность которой сглаживается авторскими оговорками сродни хлебниковскому «и так далее…»:


Любимый город пьян и сыт, и пьян.
И стыд-головушка и на голову выше
Большой буран по русским деревням,
По деревням, да мы оттуда вышли.

Но как метёт, товарищ Берлиоз,
Как тяжело тому вон экипажу,
Который Пушкина коричневого вёз,
Меня ни разу.

Прости ж меня, святая благодать,
И ты, моя шампанская поэзия –
Готовая смеяться и страдать
Берёзовая в доску полинезия.



Разговор-прощание становится исповедальным разговором-прощением, переходит в плоскость вечных ценностей:


Выпью водки я полкилограмма
И пойду по деревне брести,
Чтобы каждая встречная рама
Отпустила меня, покрестив.

До свиданья, родные избушки,
До свиданья, родительский дом,
Александра Сергеевича Пушкина
В голове отпечатанный том.

Я открою консервную банку
На траве, за последней избой.
Вся деревня меня спозаранку
Провожать соберётся гурьбой.

Мама с тяпкой придёт с огорода,
Мы простимся у всех на виду.
Знает только родная природа,
Что я больше сюда не приду.

И отец с золотою литовкой,
Победив луговую траву,
Разомнёт свой протез со шнуровкой,
Защищавший родную страну.

Лишь когда изношу я шинель
И утрачу души постоянство,
Как транзитный ночной журавель
Над деревней нарушу пространство.

И ударясь тогда о крыльцо
Позолоченной солнцем избушки,
Я как в детстве подставлю лицо,
Чтобы птицы клевали веснушки.

Из колодца взглянули глаза:
Всё такая ж вода молодая
Как в окладе хранит образа,
Когда пьём их, свои отдавая.

Вот и мой. Он остался в тот день,
Когда я уходил из деревни –
Словно облака быстрая тень
Зацепилась за ветку сирени.

Отцеплю от ведёрка вьюнок,
Что обвил наш журавль из сада,
И достану с водой из-под ног
Два последних родительских взгляда.



Диалог («эхолот» – мог бы сказать Геннадий Лысенко, о котором речь пойдет чуть ниже) с покинутым, но неотступающим прошлым стал одной из важных тем для сибирских поэтов в 1960-1970-е гг. У Овчинникова:


Если ветер могучий в окошко убийственно
потемневшее, капли с размаху швырнёт,
знаю – туча с Алтая – Катуньская, Бийская
долетела досюда и всё тут согнёт.

В это время там солнце. Под кедрами домики.
Школа. Лес. Синева на горе – вечный снег.
Далеко где-то плач на могильнике тоненький.
Мириады цветов, где меня уже нет.



У Владимира Ярцева (1945-2019), еще одного новосибирского поэта, так же, как и Овчинников, родом из Алтайского края:


Воздух родины сладок и колок,
Возвращаясь из детства ко мне
С карнавалом и запахом елок
И дозорным на снежной стене.

Память! Ты прорвалась сквозь завалы,
Сквозь торосы из вздыбленных льдин:
Вновь танцуют твои карнавалы
И форты восстают из руин.

Знай же, память: мне мало стоп-кадра,
Прокрути все, что прожил, назад.
Пусть мальчишек снежки, словно ядра,
Прямо в сердце меня поразят.

Пусть опять за приспущенной шторой,
Отраженный в холодном стекле,
Встанет школьный учитель, который
Много лет не живет на земле.



Хакасский поэт Анатолий Кыштымов (1953-1982), родившийся в селе Московское и перебравшийся в Абакан для учебы в институте, всю свою недолгую жизнь подпитывался от впечатлений, полученных в детстве, пытался развернуть или хотя бы остановить время:


Какою грустью, жалостью повеет,
Когда увидишь вдруг, как у дорог,
В темно-зеленой вышине деревьев
Зажжется первый золотой листок!

И задрожит, как будто бы сквозь слезы…
И мама, обернувшись на меня,
Посмотрит вдруг так больно и тревожно,
Как никогда до нынешнего дня…



Две стороны одного метафизического путешествия находили воплощение в многочисленных скитаниях поэтов-сибиряков. Жанну Зырянову (1939-1994) из Новосибирска ценили ленинградские поэты; омич Аркадий Кутилов (1940-1985), томич Владимир Брусьянин (1953-2000), новосибирцы Николай Шипилов (1947-2006), Михаил Степаненко (1945-2013), Петр Степанов (1932-1991) эпизодически добирались до Москвы, шабашили – и там, и в других краях; иркутяне Александр Сокольников (р. 1947) и Анатолий Кобенков (1948-2006) путешествовали по северу. У Брусьянина на языке странствий написаны почти все лучшие стихи:


А подморозило. Скрипит
                                   под сапогами.
Чернеют в сумраке репьи.
                                   Меж облаками
затёрлась, скомкалась луна,
                                   худа и пега.
Не светит стерва ни хрена.
                                   Светлей от снега.
Вон сколько дряни нанесло
                                   с утра. Завьюжит
и всяких некрасивых слов
                                   надует в уши.
Попомнишь и тупой топор,
                                   и чагу, ради
которой за семь вёрст попёр
                                   в лес на ночь глядя,
да и себя, и всех, и всё,
                                   и всяко-разно.
И так по кочкам понесёт,
                                   что жить прекрасно.



И еще – с лексикой, словно специально придуманной для таких стихов:


Мотались фонари. Загасли
коптилки бичевских балков.
Глухим теплом из-за Тунгуски
весна маячила с югов.
Лохматым ветром новолунья
срывалась с колышков зима.
Души отмякшей «аллилуйя!»
вело и с пьяного ума
сводило – черпая пимами
я по сугробам ковылял.
В сырой метели, как в тумане,
смешались небо и земля,
и прелым снегом забивало
шальные потные мозги.
Но наползала Ванавара
по скатам с лежбища реки...
И я, как будто бы постройку
срубив от первого венца,
последний шип вогнавши в ройку,
«Законно», - закурив, сказал...
Нет благодатнее закона,
когда он выстрадан, закон!
Весь мир, чужой и незнакомый,
что был доселе под замком,
мне отдавался этой ночью,
навек лишаясь чистоты.
И я, раздёрганный на клочья
разборок, пьянок, пахоты,
швырнул телагу под стропила
и обалдел от бытия.
В глазах мелькало и рябило
И голубело по краям.



У Александра Сокольникова, большая часть жизни которого прошла вдали от больших городов (как и Овчинников, он родом из казаков), свобода перемещений «конвертировалась» в предельную свободу стиха:


В каждом окне
себя узнаю
Благодарю зеркало
понимающее меня с полуслова
Спасибо рукам
удержавшим голову на плечах
Спасибо друзьям
сыпавшим яд в бокал
Благодарение птицам
способным увлечь мои глаза за собою
Спасибо солнцу
всходящему
… я целый мир
могу удержать на ладони
Спасибо ветру —
он сгибает меня как тростник
Спасибо молнии за то
что она пронзает меня
Спасибо зверю
сидящему в клетке вместо меня
Спасибо зеленому полю
глядящему удивленно цветами
Спасибо себе
узнавшему себя в каждом окне…



Делая что ему заблагорассудится в плоскости листа, за ее пределами Сокольников подвергает себя своеобразной аскезе:


В своей душе
собираю осенние листья
чтобы в столицу
купить наибыстрый билет
Я их прячу от глаз
посторонних
под самым тяжелым камнем
Не уеду в столицу
задолжал
за пролитый на землю свет
за неспетые песни мои
Кто же
если не я
выкупит невольницу-розу
на рынке
и дождевых червей
укроет



Даже природа при этом замолкает и склоняет голову:


В Японии выпал снег
и все розы
постриглись в монахини…



Схожий взгляд на мир, объединяющий мудрость ребенка и старика, в стихах бурятского поэта Намжила Нимбуева (1948-1971):


- Дети, - сказал фотограф, -
смотрите сюда, не мигая,
из этой дырочки круглой
вылетит птичка сейчас.
Дети старательно ждали,
но птичка не вылетала.
Годы прошли и войны,
фотограф-обманщик умер,
а дети глядят со стенки:
где же все-таки птичка?



В неосознанной перекличке с ними оказывается новосибирский поэт Анатолий Соколов (1946-2010):


Круша цветочные розетки, 
Играет ливень в биллиард 
И вздохи парочки в беседке 
Оценивает в миллиард. 

Должно быть, местный парикмахер 
С буфетчицей забрел сюда, 
Кусты похожи на монахинь, 
Зажмурившихся от стыда. 

И в паузе приставив ухо 
К решетке, вымытой до швов, 
Дождь слушает, но слышит... эхо 
Давно разыгранных шаров. 



Путешествие в пространстве переплетается с путешествием во времени и становится в итоге духовным путешествием. У новосибирца Евгения Миниярова (р. 1951) это удивительным образом напоминает инициацию Уильяма Блейка из все той же джармушевской интерпретации:


Таня болеет, Таня горит,
по-непонятному говорит.

Как отягчил ее нежный язык
этот кошмарный нерусский язык!

Наверно, она вспоминает обиды,
жалуясь мне на меня.
Свет не погашен, и громкие тени
бродят по горестным стенам.

Ангелы смерти в белых кашне,
громко сморкаясь, толпятся в передней,
вежливым шепотом говорят,
ждут, не спешат, не уходят.

Лампа, стакан, выключатель, известка,
бездна, безвременье, космос.
Пахнет лекарствами, горечью, звездной
пылью усталого мира.

Хворь не пускает, шаманит, кружит.
Бедная Таня в потемках лежит.

Черная лодка по волнам бежит.

Таня у черной и жуткой воды
стоит и в горячей ладошке
держит монету, где цифры ее
нежного года рожденья.

Таня из тьмы улыбается нам.
Черная лодка бежит по волнам.
Таня из тьмы улыбается нам.


О том же – у Кутилова:


При вопросе: быть – не быть? –
хочется, поверьте мне,
прыгнуть в лодочку и плыть
в сторону бессмертия.

Тихо лодочка плыла бы,
расплывались бы круги,
с берегов кричали бабы
и смеялись мужики:

«Приставай! Косить пора!
Намахались мы с утра!
Вот тебе осталась бражка
да малины полведра!..»



Помимо Харитонова, еще несколько видных сибирских поэтов того времени в достаточно юном возрасте перебрались в Москву или Ленинград – это один из мэтров отечественного верлибра Вячеслав Куприянов (р. 1939) из Новосибирска, метаметафористы Иван Жданов (р. 1948) и Александр Еременко (р. 1950) с Алтая, да и Алексей Парщиков (1954-2009) родился на Дальнем Востоке, но еще в детстве переехал с семьей на Украину. Однако о сохранении такой плотной связи со своей малой родиной, как это было у Евгения Харитонова, можно говорить, наверное, только в случае Жданова, многие классические тексты которого написаны на Алтае. В связи с этим напрашивается небольшое отвлеченное сравнение уральской и сибирской поэзии: и там, и там сильно взаимопроникновение природного пространства и пространства литературы, но можно сказать, что на Урале оно происходит в режиме скорее хрупком и даже ломком, едва ли не «катастрофическом», в Сибири же это почти незаметный процесс, который протекает едва ли не сам по себе, как, например, в стихах Александра Денисенко:


Еще не померкли цветы луговые 
А тополь с женою обнявшись идут 
И лошади бродят вокруг легковые 
Цветы непомеркшие лижут и гнут 

Учитель с учителкой едут в тумане 
(Крючков-Бархударов да Бойль-Мариотт) 
Крючков-Бархударов смеется на раме 
И крутит педали месье Мариотт 

А вот показалась большая большая 
Корова корова звезда между рог 
Она наклонилась теленку читая 
Зеленую книгу. Зеленый лужок. 

О чем ты так горько задумалось, лето? 
Забыло на резкость поставить узор... 
Стоит восклицательный флаг сельсовета 
Да школы неполной пронзительный взор 

Напомнит, что в этом березовом корпусе 
Есть время и место, и род, и падеж... 
Где милая мама, как в детстве, не в фокусе 
Даст хлеба два томика — с Пушкиным съешь.



Тот же флаг стихает у нас на глазах – в стихотворении Ивана Овчинникова – не только аудиально, но и визуально:


Флаг... флаг... флаг...
На ветру.
А утихло, и −
фла... фла... фла...



Аркадий Кутилов перебирает в памяти сумрачный гербарий своей жизни, и уже непонятно – то ли это подсолнухи расцвели на книжной полке, то ли таинственный Фет вырос под деревом:


Книга Жизни – мой цвет-первоцвет!
Имена, как цветы на полянке...
В темных чащах – таинственный фет,
на озерах – кувшинки-бианки...

Белый дым, голубой березняк
да подсолнухи ростом до крыши.
Иван-чай, паустовский да мак.
Подорожник, ромашка да пришвин...



Кемеровчанин Анатолий Саулов (1942-1968) вступает в беседу с миром, осваивая и создавая его язык, и боится, что она прервется, стоит только захлопнуться дверце в прошлое:


А я опять в гостях у мамы,
А из низинок, где стога,
Идут усталые туманы,
Совсем как белые стада.

Как позабыть про них я мог,
Хотя живу и недалече?
Как Вас по имени, Цветок?
Как Вас по отчеству, Кузнечик?

И стынут на губах слова
И обрываются так странно,
Как будто я уже не ваш,
Берёзы, радуги и травы.

И с затаённою тоской
Смотрю на отдых горожан я,
Как пьют и пляшут, уезжая,
С весёлой песнею домой.

А я заслышу под окном
звонок трамвайный, полуночный –
И мне приснится колокольчик
И конь, звенящий им в ночном.


Сокольников говорит о птичьем языке одновременно и требовательно, и нежно:


Я выучу
птичий язык
чтобы первым услышать
как деревья
поднимают зеленый бунт…



Бывает, что воображаемый мир становится более реальным, чем настоящий, у Анатолия Кыштымова – наоборот, привычный всем нам мир оказывается миром мечты:


Слабый привкус конфеты,
Переулок, забор,
Неизвестного лета
Незнакомый узор.

Как печально красивы
Раскаленный пустырь,
Лопухи и крапива,
И вдали – монастырь.

Россияночка юно
Смотрит долго вослед…
Это все я придумал.
В мире этого нет.



Конечно, и на Урале, и в Сибири были и есть исключения, далекие от уроков природоведения, и тем не менее – не удивительно, что из метаметафористов на Урале в большей степени пришелся ко двору Алексей Парщиков с его сочными, фасеточными, полными превращений наблюдениями. «Деревенский космос» Ивана Жданова, время в котором, согласно Эйнштейну, весьма относительно и переливается всеми своими цветами, словно в капле, вот-вот готовой сорваться, но не срывающейся, словно мироколица, отраженная и преломленная в начищенном куполе церкви – космос этот чересчур статичен, как при вспышке молнии, и в своей статичности более характерен именно для Сибири.
Тяга к слову, к миру литературы приводила юных поэтов на филфак (Овчинников, Денисенко, Ярцев, Соколов, Лазарчук в Новосибирске, Брусьянин в Томске, Кыштымов в Абакане, Сокольников в Иркутске, Борис Капустин в Барнауле), но для многих эта учеба осталась незаконченной – стихийность побеждала. В ранних стихах Овчинникова это подается самозабвенно и озорно:


Достраивают цирк. Достроят.
А рядом на разгон ручьев
выходят юноши достойные.
Выходят девочки ничё.

Ну прямо чувствуется лето!
И ты, ученье разлюбя,
сбежишь с гуманитарных лекций,
идёшь и строишь из себя.


У Денисенко – лирически-иронично:


Умер дед. Семья сидит у тела.
Самый старый дед в селе Мотково
Самый-самый старый дед Валера
Будет жить на небе голубом.

Дед отцвёл. Про тонкую рябину
Замолчал его аккордеон,
Перед смертью он сходил на почту,
Пацанам раздал аккредитив.

Я-то знал, что деда умирает...
Мы соседи. Через городьбу.
Светлый стал. Глядит невыносимо.
Я сосед его. Колхозный тракторист.

Надо ж быть мальчишкой, кавалером,
Чтоб с такой улыбкой помереть.
Бабы его белым коленкором
Спеленали, будто он родился,
Мужики на белых полотенцах
Отнесли, наверно, в самый рай.

Брат мой, Саша, из пединститута
Раньше брал у дедушки фольклор,
А теперь сидит, тоскует, курит,
Повторяет: замять... синий цвет...

Так мы дедушку весной и схоронили.
День был серенький, но чей-то самолёт
Прозвенел над тополем, заврался...
Видно, лётчик деревенский был и вот
С нашим дедушкой на небе повстречался.



Чаще всего именно в университетской среде возникали заметные поэтические сообщества – естественно, не только в Новосибирске, но и в Томске, Кемерове, Иркутске, однако такого феноменального совпадения нескольких авторов чрезвычайного таланта нигде кроме Новосибирска не произошло, и судьба ярких сибирских поэтов почти неизбежно оказывалась судьбой одиночек, аутсайдеров, маргиналов.
Маковский – не единственный случай появления в Сибири того времени яркого автора «извне». В 1970 г. в Кемерово из Пскова перебрался, будучи уже сформировавшимся поэтом, Владимир Поташов (1941-1979) – и, хотя жизнь не баловала его и раньше, здесь ему досталось сполна: тюрьма, неприкаянность, болезнь легких, смерть в возрасте 38 лет.


Опять дрожащие, весенние
Твои обнажены колени,
Опять бессонница, брожение,
Опять безденежье весеннее.
И незапамятная, чистая
Внезапная струя в судьбе.
Чего еще-то, знай насвистывай,
Живи, посвистывай себе.
Но останавливает нервная
Пугливая твоя рука…
А на окошке ветка вербная
В бутылке из-под молока.
И пахнет талостью и дымом
От огородов и костров.
И так болезнь неотвратима,
И так пронзительна любовь!..
Как первые ошметья глины,
Как всхлип напуганных берез,
Как снисхождение до слез
Без видимой на то причины.
Как первый слог стихотворенья,
Как я пятнадцать лет тому…
И нету ни предназначенья,
Ни объяснения всему.



С судьбой Поташова во многом перекликается судьба Геннадия Лысенко из Владивостока  (1942-1978). Даже тема флота, где оба они служили, получила преломление в стихах и у того, и у другого. У Поташова – чеканно, с предельно чистой, незамутненной оптикой:


Исполнен ребячьего хмеля,
Не я ль у Петровских ботфорт
Стоял в фезеушной шинели
И чист, и наивен, и горд.

Матросы шагали проулком,
Мелькали девчачьи платки,
И весело, буднично, гулко
В порту заливались гудки.

Вишу на подножке трамвая,
Разинув по-галочьи рот,
Потом ленинградка седая
Мораль мне за это прочтет.

Я с этой старухой не спорю,
Я выучке будто бы рад –
Старуха седая, как море,
И строгая, как Ленинград.

Давно это было, признаться,
Как росчерк минувшего сна.
И лет-то мне только пятнадцать,
Всего лишь пятнадцать, пятна…

Рыжеет полоска заката,
Ограда повита плющом,
И все это было когда-то
И будет, наверно, еще:

И ржавь на мортирах кургузых,
И Петр на тяжелом коне,
И вечная юная муза,
Звездою светящая мне.



У Лысенко – со свойственной ему афористичностью:


Субботний вечер. Он поблажки
лишь музыкантам не даёт.
На танцплощадке — сплошь ромашки —
взял увольнительную флот.
А мне на улице Матросской
прошепчет ранний листопад:
«Ходил и ты с такой причёской,
что можно прятать медвежат;
носил и ты такие клёши,
слегка намокшие в росе…»
 
Мы все бывали помоложе.
Постарше будем мы не все.



Служба на флоте – лишь одно из многих совпадений, объединявших наиболее замечательных поэтов Сибири (кроме Поташова и Лысенко это и Овчинников, и Сокольников, и Алексей Дунаев из Магадана, а также – и Куприянов, и Еременко; о флоте же мечтал и Кутилов), и возможно – одно из самых светлых. К сожалению, у них было еще много общего: интернаты или детдома (Маковский, Поташов, Лысенко), судимости (Кутилов, Поташов, Лысенко, Брусьянин, Дунаев), психбольницы (Маковский, Кутилов), почти всегда – тотальная неустроенность, заработок низкоквалифицированным трудом, одиночество, нищета, часто – бродяжничество, трагический конец. Безысходность далеко не всегда дает знать о себе напрямую в стихах, у того же Лысенко она проявляется лишь на самом краю, «в предсмертном стоне»:


Большой,
к болезни непригодный,
дед жизнь любил,
но чтоб при ней
была работа,
харч добротный
да тройка трепетных коней.
И лишь в конце,
в предсмертном стоне,
как бы собрав остаток сил,
проговорился о гармони,
которой так и не купил.



На фоне рано оборвавшихся жизней Нимбуева, Саулова, Кыштымова, Лысенко или Поташова, почти полвека, прожитые магаданцем Алексеем Дунаевым (1951-1995), кажутся очень длинными, но наполненными все тем же холодным отчаянием, от которого не спрятаться и во сне:


То ли явь, то ли это снится:
Лай собак вперемежку с матами
Полуголые в минус тридцать
Мы на корточках под автоматами…



Вдали от официоза и признания прошла жизнь барнаульца Бориса Капустина (1948-1996), в последние годы особенно подверженного пессимистическим настроениям:


Я оттуда, откуда растёт трава.
Я оттуда, где не говорят.
Я оттуда, где жизнь права.
А смерти нет. Я оттуда, брат.

Я на тополе самый первый лист,
что мороз загубил.
Я рябины последний зелёный куст
перед грозной тоской рябин.

Я оттуда, из заповедных мест.
Не осталось их нынче, друг.
Ты забудь меня. Погляди окрест.
Может, высмотришь что вокруг.



Конечно, и в европейской части России было достаточно внесистемных поэтов с не самой радужной биографией (Александр Гашек, Михаил Дидусенко, Валерий Исаянц  и многие другие), но все-таки нельзя сказать, что они составляли подавляющее большинство, базис целого поэтического поколения – как это произошло в Сибири.
Уникальной была ситуация в Новосибирске, где сообщество неофициальных поэтов фактически оформилось в целую поэтическую школу, к которой в той или иной степени можно отнести целую плеяду поэтов следующего поколения: Юлию Пивоварову, Станислава Михайлова, Владимира Назанского, Владимира Светлосанова, Александра Ахавьева, Бориса Гринберга, Михаила Дроздовича, Игоря Лощилова, Олега Волова и других. Однако и здесь к концу 1970-х гг. – началу 1980-х гг. старшее поколение поэтов в значительной степени утратило общность: Маковский оставил должность завлаба в НИИ, переквалифицировался в простые рабочие и стал странствовать по стране, изобретая по пути вечный двигатель (он пропал без вести в Киеве в 1995 г.), Овчинников вплотную занялся фольклором, Денисенко сосредоточился на семейной жизни. В Москве от инфаркта умер Евгений Харитонов, в Москву же перебрались Нина Садур (чуть раньше) и Николай Шипилов (чуть позже), продолжая оттуда помогать своим друзьям. Но, как ни странно, новое время не упрочило мосты между сибирской поэзией и поэзией европейской части России – старые связи в конце концов практически перетерлись, новые имели в основном спорадический характер.
Филолог Елена Макарова, рассматривая локальный «сибирский текст», говорит о периферийном (но не провинциальном) положении Сибири относительно центра. Разница в том, что периферия – понятие относительное (в зависимости от положения центра), она представляет собой центрированный и фрагментированный компонент системы (подчиненная окраина, колония), при этом политическая или культурная периферия может являться одновременно экономическим или религиозным центром. Средоточие провинциальности же лежит, привязанное к ландшафтной основе, выражается в обыденности, самодостаточности, , отсутствии центростремительности.
В связи с этим можно сказать, что сибирская поэзия – это поэзия, отстаивающая право именно на провинциальность, неспроста итоговая книга стихов Александра Денисенко, выпущенная в 2019 г. небольшим тиражом, носит название «Провинция». Более того, это система с саморегулирующейся провинциальностью: большинство попыток ввести ее в тот или иной внешний контекст наталкивались если не на отторжение, то во всяком случае на некое ускользание. При этом ни в коем случае нельзя утверждать, что эта поэзия вторична – напротив, в ее рамках выработался особый язык, где под несколькими слоями снега, стоит только опустить в него руку, можно нащупать нехитрые (хотя и замысловатые), но эффективные инструменты для выживания в здешних условиях.скачать dle 12.1




Наверх ↑
Поделиться публикацией:
936
Опубликовано 30 май 2019

ВХОД НА САЙТ