ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 222 октябрь 2024 г.
» » Роман Богословский. УМИРАЮЩИЙ

Роман Богословский. УМИРАЮЩИЙ

Редактор: Анна Харланова


(Рассказ)



Вечерний морок окутал комнату, серость поглотила книжные полки и рояль с разбросанными по крышке нотными тетрадями. Золотистые пылинки, что ниспадали медленным дождем тут и там всего мгновение назад, исчезли в задумчивом сумраке. Пространство застыло. Вечер, тихий и неопределенный, пробуждал Антона Викторовича ото сна. Он открывал глаза, совершенно забыв о том, что до скончания дней своих болен, забыв, что дней этих оставалось...
Только двое людей заставляли его неподвижный разум и тяжелую душу изредка вибрировать – сын Данил и прислуга Анютка. Никого другого умирающий в свою придавленную каблуком болезни жизнь не пускал.
Антон Викторович нащупал нотную тетрадь. В сумраке просматривать ее было бесполезно – зрение… Он просто водил по ней ладонью, как бы гладил: осторожно, ласково. Шершавая поверхность обложки успокаивала дирижера, сообщала ему, что он еще жив, говорила что-то на  языке потрепанной бумаги, внутри которой молчала музыка.
Он вспоминал… Всего два месяца назад шестидесяти семи летний маэстро порывисто и страстно дирижировал симфоническим оркестром, переписывал от руки сонаты и концерты, занимался благотворительностью, читал курс по истории древнерусской музыки. И вдруг – приступ. Один, потом другой. Затем анемия и частичная потеря зрения. В диагноз дирижер не вникал. Ему было все равно. Лишь бы руки работали – диагноз он запишет сам, в нотную тетрадь. А возможно, и рецепт исцеления тоже.
Дирижер нерешительно застучал пальцами по поверхности тетради. Шершавость ее постепенно превращалась в ощущение холодка от прикосновения к чему-то твердому… Вот один палец утопил клавишу, затем второй. Ах, здесь же должен быть бемоль! Антон Викторович стиснул зубы, зажмурил глаза до пляшущего калейдоскопа, и полетели пальцы его по клавишам, поскакали сами собой, слабое тело его вздрагивало, голова вдавилась в подушку, пальцы ног загорелись, словно рождественские свечи. И болезнь вдруг превратилась в звук. Маэстро играл. Во тьме и тишине его комнаты громыхали аккорды, быстро сменяя друг друга. Двадцать лет он дирижировал, двадцать лет растворялся лишь в тактах чужих произведений. Болезнь подарила ему право добывать музыку из себя. И он долбил пальцами по поверхности кровати, и скользил его разум по бесконечной воображаемой клавиатуре. И давил он ногой с горящими пальцами невидимую педаль. Дирижер гундосил себе под нос, все сильнее вдавливая затылок в подушку: там, в черепе, каждый новый звук отзывался болезненно-приятным звоном. Боль закружилась извилистой змейкой во тьме комнаты, приняв вдруг очертания овала, летящего сверху вниз, в пол. Пространство нестерпимо завизжало, и вдруг все разом стихло, перейдя в беззвучную мелодию забытья.
Сын дирижера Данил был таким худощавым и длинным, что, казалось, мог переломиться пополам при малейшем дуновении. Когда он говорил, то сильно сутулился, голова его подрагивала, смотрел он всегда в пол, а нос его, словно погнутый стержень гигантского фломастера, рисовал квадраты в пространстве. Белые брюки, черная рубашка – так выглядел Данил во внерабочее время. В рабочее нужно было одеваться, наоборот, в белую рубашку и черные брюки, как того требовало начальство банка, в котором он работал специалистом по кредитованию физических лиц.
Жизнь Данила делилась на две: бело-черную в свободное время и черно-белую в рабочее. Как ни пыталась жена его, Ирина, с помощью сына Вадика и бигуди по выходным добавить цветов в жизнь мужа и, тем самым, в свою собственную, у нее ничего не выходило. К тому же семья платила кредит, а это ровно половина зарплаты Данила при неработающей жене и маленьком ребенке. Немудрено, что Данил и сам страстно хотел переломиться пополам, когда перебирал по выходным с водкой… А тут еще и отец слег.
Данил, посапывая, вошел к отцу и глянул в окно, потеребив неуверенно штору.
– Здравствуй, папа… Как спалось-сопелось? – осведомился.
Дирижер смотрел в потолок, веки его еле подрагивали. К нервности и  угловатой спешке сына он давно привык.
Данил заскрипел по полу креслом, пододвинув его к изголовью кровати, хрустнул плечом, сел.
– Ты сегодня молчалив, папа? Что не так? Дурной сон?
– Дурной сын, – с трудом разлепив губы, шепнул Антон Викторович и добавил чуть громче: - Позови Анютку, пусть чаю тебе сделает. А мне варенья разведет.
Данил дернулся,  в этот миг Анютка, постучавшись, приоткрыла дверь, словно угадала желание хозяина:
– Антон Викторович, может, чего-нибудь принести вам? Доброе утро, Антон Викторович… Как вы сегодня? – спросила она, улыбаясь печально, приветливо.
Данил закинул мосол на мосол, хмыкнул.
– Варенья ему с водой. И непременно с теплой водой! Простудится! Маэстро требует! – гаркнул.
Анютка прострелила Данила зрачками, но того лишь ранило. Она повторила вопрос, давая понять Данилу, что его выкрики в этом доме ничего не значат.
- Спасибо, милая. Мне вареньица, как обычно, – дирижер ласкал Анютку словами. - А мне яблоко, – крикнул Данил, но Анютка уже закрыла дверь.
Антон Викторович с трудом повернул голову на сына, взглянул со строгой обидой, спросил:
- Чего ты хотел?
Сын ощупал носом пространство, кашлянул:
- А что, нельзя? Захотел вот батю родного проведать. Узнать, как его здоровье, как настроеньице.
Антон Викторович сжал простынь, нахмурился. Горечь слепила глаза, словно комната вдруг наполнилась дымом.
- Говори, – простонал отец.  – Довольно кривляться.
Данил посерьезнел. Нос его перестал дергаться. Он шумно выдохнул через две будто порванные ноздри:
– Что мне сказать тебе, отец? Что же такого сказать… А скажу я тебе вот что. Скажу, что нам с Ириной и сыном остался месяц, и нас выселят из квартиры. Могу в сотый раз повторить тебе, что хотя я и работаю в банке, но кто я там? Так… принеси, не мешай, калькулятор подай… Да, ты сейчас снова начнешь твердить мне старую сказку про талант, про то, что надо было учиться и стать пианистом, но я скажу тебе, папа… Мне просто нечем платить за квартиру, понимаешь? Я глава семьи, который не может оплатить жилье. Да, папа, это так. Ты вот витаешь в розовых мечтах, тебе снятся диезы с бемолями, не знаю, Гайдн по ночам является, а я хочу жить. Я хочу жрать, папа. Твой внук хочет жрать и жить. И моя жена, которая, конечно, тебя не интересует, тоже хочет жрать и жить, маэстро.
Оба молчали. Было слышно, как звенит посудой Анютка за дверью. Антон Викторович что-то коротко прошептал, сын не расслышал.
– А тебе Ирина кто? Тебе она… кем приходится?– в тихой болезненной ярости, спросил отец.
Данил медленно опустился  в кресло, не отводя красноватых, слезящихся глаз от отца.
– Да, папочка… Видно ты не только стал подслеповат, не только тело твое онемело, но и разум, рассудочек попортился… – Данил притворно-задумчиво уставился в ножку рояля. – Жена она мне, папа, жена законная.
Данил поднял вверх правую руку, на безымянном пальце которой переливалось в утреннем свете обручальное кольцо, и помахал ею перед лицом отца:
– Не совсем еще ослеп? Видишь?
Тихонько вошла Анютка. Ни на кого не глядя, пододвинула столик так, чтобы Антону Викторовичу было удобно пить разведенное варенье, и повернулась к выходу.
Дирижер, окрепнув голосом, остановил:
– Анюта, подожди. Тут этот господин утверждает, что женат. Кольцом даже мне перед глазами вертит… Расскажи-ка нам, Анюта, что позавчера вечером произошло, когда я спал, а он явился?
– Антон Викторович, прошу, оставим эти расспросы…
– Анюта! – дирижер  попытался привстать на локтях, показывая этим, что рассказать все необходимо и это не обсуждается, но тут же рухнул на подушку и сбивчиво задышал.
– Говори… - сквозь легочный свист шепнул дирижер.
Анютка, стесняясь обоих, переминаясь с ноги на ногу, водя по пустому подносу пальцем, рассказала:
– Не вечер… ночь уже была, половина первого. Я в большой комнате зеркало натирала, не спалось. И вдруг звонок. Открываю, – она опасливо глянула на Данила, – на пороге Данил… Пьяный… С ним две девицы. Ввалился в дом, стал на меня орать, девицы смеялись. Одна сказала, что… что у меня задница до самого ада отвисла… Данил тоже смеялся. Я спросила, что ему нужно. Сказала, что отец спит, что ему хуже, что ночь вообще-то. Данил начал язвить. Сказал, что в отчий дом приходить может, когда вздумается. Сказал, что не мое дело. А потом… выхватил у меня полотенце, которым я зеркало протирала, швырнул его, и вытер ноги. И все смеялся пьяным своим смехом, чтобы… хотел унизить меня…
– Уволить тебя, и как тебя не бывало, я же просил не рассказывать… - Данил ходил ходуном в кресле.
– Уволю… сейчас… тебя… замолкни… - закашлял отец.
Анютка всхлипнула:
– …сказал, что пластинки забыл. Сейчас возьмет и уйдет. Пластинки, что вы ему дали, Антон Викторович. Я посмотрела… Пластинки, и правда, лежали на тумбочке. Стравинский, еще что-то… Вы же все хотите, чтобы он музыку понял, а он… Все ходил и гоготал. Взял он пластинки, вытащил все по одной, и стал их… кусать сначала, потом ломать начал. Я в кресло упала, проститутки эти его смеялись, губы облизывали языками бело-малиновыми… тьфу… а он все ломал и ломал пластинки, я потом еле собрала эти черные осколки по всей комнате. Он танцевал и орал, топтал эти пластинки. «Папа, вот, какая музыка! Папочка у нас гений! А мне девкам нечем заплатить! Давай заплатим им твоим гением! Нас из квартиры выселяют, мы питаемся липкими макаронами, а ты гений, спи. Болей дальше, папочка!» Он орал и орал. Я закрыла глаза, зарыдала. Потом очнулась, посмотрела, а их уже нет… Пьяный, пьяный он был сильно, простите его…
Анютка закричала, уже совсем не стесняясь. Слезинки закапали на краешек подноса, а оттуда – на пол. Рванув дверь, она метнулась из комнаты, что-то еще приговаривая сквозь плач. И вдруг вернулась назад, взглянула на дирижера с мутной любовью, сквозь слезы прокричав, разрывая слова, как сырое тесто:
– Вам сейчас… нельзя… нельзя… волноваться!
И выскочила снова, громыхнув пустым подносом об дверь.
Сын боролся с яростью, отец – с колким отчаяньем. Сын гордо ненавидел, отец отчаянно любил. Любил, пытаясь превратить бездну, полную кисло-горького бульканья, в музыку. Сердце зашлось, замелькали перед взглядом его серые искры… и он попытался, сосредоточился, дотянулся до края реальности, вцепившись в него, в этот каменный край, чтобы не провалиться в дыру на веки вечные:
– Что скажешь теперь? Кто тебе Ирина? Жена? – что-то в горле дирижера клокотало, плескалось. – Кабаки, шлюхи, водка и коньячок, нищие банковские стервятники, коллеги твои… Вот, кто тебе и жена, и ребенок, и отец… И мать, если б жива была… Квартиру тебе не на что… Жрать тебе… Пить тебе… Вот пластинки и жри. Давись на здоровье. Не видать, ты слышишь?! Не видать тебе моей квартиры. Ни этой, ни в Нижнем, ни в Химках… Я найду… Найду, кому их определить… Ирина ему жена. Тварь глупую и прожорливую, Господи, ты мне в сыновья подсунул, прости, Боже…
Антон Викторович захрипел, задышал синкопами. Кадык его прыгнул, раз и другой.
«Чтобы ты… сейчас же и здесь…», – ослепляюще проскочило в голове у Данила. Он сжал кулаки и тут же разжал, тряхнув ладонями, стряхивая эту мысль в угол, за штору.
Взяв с подоконника графин с водой, он отер отцу лицо, словно это могло чем-то помочь.  И помогло – отец задышал вдруг ровно.
– Вот и хорошо, хорошо, – успокаивая себя самого, прошептал Данил.  – Рано, еще рано тебе, – он сел в кресло, поправил взмокшие волосы, и, казалось, совершенно успокоился.
Отец тоже стал спокойнее, глаза его посветлели, но свет в них отливал холодной синевой, словно они вставные. Можно было подумать, что в постели лежит замороженный труп, если бы Антон Викторович то и дело не сжимал простыню обеими руками. Он комкал ее тихо, почти незаметно, но сын это видел.
Данил улыбался одной стороной рта, а нос его при этом клонился кончиком к верхней губе. Он протер глаза, громко зевнул:
– Ну ты-то ведь маму ох как любил… Имеешь право рыгать на меня… Какой же ты больной, если так злишься? Твое дело. Но я-то все помню, папа, все. Не думай, годы – это не ластик, дела людские – не простой карандаш, – не твоя ли прибаутка? Она верна. Сейчас как никогда верна. Не простой карандаш… Не ластик… Н-да… Не сотрешь.
Дирижер перестал теребить простыню. В холодной синеве глаз его как будто что-то шевельнулось, дернулось. Но тут же они снова превратились в кукольные.
Вошла Анютка, тихая, словно ноябрьский лес. Данил показал ей жестом – сейчас не время.
Сын наклонился ближе к изголовью больного, и зашептал так, что, если бы он говорил во весь голос, это был бы оглушительный крик, то и дело срывающийся на фальцет:
– А театры? А дома музыки? А залы консерваторий и филармоний? Папа, а? Как быть со всем этим? Где, папа, тот ластик, что сотрет звуки пьяного смеха твоих многочисленных расфуфыренных поклонниц? Где, папа, взять лезвие, которым можно соскоблить с листа моей памяти звон бокалов после концертов, ваши танцы, и все эти мерзкие морды, сующиеся ко мне с конфетами и печеньями, эти рожи, от которых всегда нестерпимо несло кислым перегаром? Чем закрасить память, папа? Поездки по музеям, восторженные охи, чем, папа? В какую коробку сунуть маму, которая чахла от страданий, мечась по квартире от рояля к окну, когда ты… в это время… за шторкой в буфете… в доме музыки… помнишь? Зачем, зачем ты вечно таскал меня с собой? Для чего? Ты хотел приучить меня к прекрасному, да? Хотел, чтобы я музыку полюбил? Или хотел убедить бедную маму в том, что она – ничтожество?! Домохозяйка и поломойка, да? Ни сына не достойна, ни мужа, так? Великий! Гениальный! Дирижер! Ты довел ее, ты… Ты толкнул мать в могилу, присвоил все квартиры. Ты… ты хотел, чтобы я полюбил музыку, так знай… я ненавижу тебя, музыку, все эти пластинки твои… твоих красногубых баб, лысых скрипачей, все эти рестораны, концерты, залы, рояли, аплодисменты, и постоянный звон, звон, звон бокалов! И постоянное: «Ах, Антон Викторович!», «Блестяще, маэстро!»
Дирижер огромным усилием повернулся на бок, лицом к Данилу. Дряблая щека его чуть отвисла, подрагивая. Глаза его стали разного размера. В одном плескалась ярость, в другом, который побольше, горечь вины.
Старик заговорил медленно, на одной ноте, хрипло, то и дело прерываясь, чтобы взять дыхание:
– Данил… сынок… Что мне сделать для тебя? Я виноват. Я впихивал в тебя музыку, как только мог. А все, что около музыки, все эти сборища… они далеки от целомудренности, да. Но не поэтому ты ненавидишь всех остальных, вот что! Хорошо! Хорошо… Ненавидь отца, ненавидь. Ненавидь за банкеты и пьянки, что ты видел. Ненавидь меня. Ты посмотри, что от меня осталось. Господь отменяет меня каждую минуту. Жизнь превращается в паузу – вечную паузу. Бекар, сынок, неизменный бекар. Я заберу твою ненависть с собой. А ты останешься, ты полюбишь ребенка, жену, ты полюбишь свою работу или найдешь новую, ты полюбишь жизнь... Ведь так? Это поможет? Я готов умереть за это! Готов! Готов! Готов!  
Отец затрясся в бесслезном плаче. Эта гримаса никак не шла к образу умирающего мудрого старца. Данилу было до того противно, до того омерзителен стал ему желтый седой старик, который, словно гадкий актер, не мог заставить поверить зрителя в то, что он и правда плачет; до того захотелось сокрушить всю его музыку и проткнуть блеклые зрачки дирижерской палочкой, что, покрывшись гроздьями холодных капель, сын вскочил с кресла, ринулся на отца, и принялся давить его колючую, словно чешуйчатую, шею. Он не душил отца, нет. Именно раздавить нечто, и так не имеющее полноценной жизни, стремился Данил. Он давил пьющих игристые вина красногубых девиц, он расплющивал льстецов с откормленными рылами, он придавливал черные и белые клавиши фортепиано, а заодно ломал пальцы с перламутровыми, красными и бежевыми ногтями, что носились по ним, выбивая из рояля тошнотворные звуки фортепианных концертов. Данил стискивал все это, словно выжимая половую тряпку, и воплощенный кошмар его детства хрустел и свистяще хрипел…
– Ты… ты что творишь… вы что делаете… ты зачем, а-а-а-а! – Анютка, угадав неладное внутренним чутьем, ворвалась в комнату и кинулась на Данила. Пальцы ее совсем не сильно вцепились в его запястья. Он посмотрел на них – нет, это не они, это не те, что играли концерты, эти не виноваты… И он отпустил перхающего  отца и упал перед кроватью на колени, рыдая. Поплакав, Данил порывисто выскочил из комнаты.
– Господи, сделай так, чтобы он больше не приходил… Прошу тебя, Господи, пусть он не приходит… Прошу, прошу… – Анютка молилась, через два часа уже не разбирая, к кому обращается, к Николаю Угоднику, к Богородице или к самому Христу. Она просила Бога и всех святых, чтобы все наладилось и стало хорошо… Она просила Бога всю ночь, стоя на коленях, а потом и лежа на полу, сквозь мельтешащую простыню полусна. Уснула Анютка только к пяти утра, а ровно в девять пришел Данил.
– Вы вчера чуть… – Анютка говорила тихо.
– Отойди, – решительно отодвинул ее Данил. Он был сосредоточен, словно готовился к чему-то важному, длинное тело его вытянулось еще больше, и даже огромный устремленный обычно книзу нос, казалось, окурносился за ночь. Эти перемены испугали Анютку еще больше, чем вчерашнее. И внутренне она обиделась на Бога, что не услышал ее, не сделал все как надо, не сделал хорошо…
Данил сел в кресло перед отцом. Сел поспешно, уверенно, с претензией.
– Мне не за что просить у тебя прощения, – сказал.
Антон Викторович лежал на спине. В старческих складках на шее виднелись бардовые кровоподтеки.  
– Я знаю, – выдохнул он, словно полжизни отдал. – Этого и не надо…
– Прости, папа… Не могу так… Совсем жизнь моя дрянь безобразная… Прости, – Данил неистово стал зачесывать волосы назад то одной ладонью, то другой, зажмурив глаза, криво оскалившись.
– Ну, ну, успокойся, – ласково сказал дирижер. – Успокойся, сейчас это самое нужное.
Дверь приоткрылась, и Анютка заглянула в комнату одним широченным от страха глазом.
– Все хорошо, иди, иди, – так же ласково, чуть улыбнувшись, сказал дирижер.
Данил, запрокинув голову, бессмысленно смотрел в потолок.
Дирижер медленно протянул руку к сыну. Тот посмотрел на нее с недоверием, затем еле коснулся ладони отца пальцем, но тут же отдернул. Отец поцеловал сына взглядом.
– Скоро все кончится, родной. Скоро все разрешится… Скоро вечность коснется наших судеб, Данил. Вечность! Знал бы ты, как она звучит! Вот бы кем подирижировать, вот бы с кем погастролировать! – пошутил отец.
Данил добрел быстро, словно пластилин на огне плавился:
– Да ты и так тут… Поешь целыми днями… Знаю я тебя… В ноты что-нибудь записываешь?
           Старик улыбался, смакуя свой юмор:
– А так… через ноту. Ноту запишу, ноту нет. Мне сейчас уже все равно. Только представь, как потом мои старческие прозрения восстанавливать будут. Скажут: «Интересно, что имел в виду тут этот старый засранец? Ля тут должно быть или ля-ля?» - старик засмеялся, чередуя смех с покашливанием.
– Папа, хватит. Смешного – чуть…
Старик как будто опомнился, посерьезнел. И словно выронил:
– Скоро… ты станешь свободным… Но прежде… Я слушаю тебя. Cлушаю, как никакую музыку до этого… Никогда.
Данил словно сделался железным. И только губы его, как части умирающего механизма, с трудом смыкались и размыкались:
– Я помню звуки. Жизнь моя началась с них. Я помню наш старый рояль и маму за ним. Она сидела так высоко, так недосягаемо высоко на крутящемся стуле! Словно в небе. Мне было не добраться, я осознавал это. Музыка изливалась на меня сверху, из-под ее пальцев. Я сидел внизу и представлял, как она перебирает тончайшую эфирную ткань, покрывающую что-то там, наверху, под ее медленно парящими кистями. От этой ткани взлетает еле видимая матовая пыльца. Она становится все отчетливее, все белее, и медленно ниспадает на меня. Я помню, как сидел, окутанный этим эфиром, не в силах пошевелиться. А потом вся комната наполнялась серебром, переливами. Настурции на подоконнике становились уже почти не видны… И подходил ты, улыбался, глядя на меня с небес. А потом вместе с мамой начинал ткать волшебный туман, и он изливался на меня с удвоенной силой. Вы шелестели нотами, мама нажимала ногой в потертом тапочке на педаль, и все это сквозь розоватый морок музыки… Я помню пластинки, это уже позже. Они стояли рядами в твоем шкафу, помнишь? Мама еще ругалась, что носки сложить тебе некуда, зато пластинками забито все, как она говорила «От зенита до надира»… Рахманинов, Бах, Стравинский… Так хотелось поиграть в пластинки, но ты не разрешал. Ласково так не разрешал, по-доброму, что становилось понятно, ты не разрешаешь понарошку, но трогать пластинки все же нельзя… Ты так умел… А помнишь, ты рассказывал о музах и феях, что охраняют эти пластинки? Ты говорил, что если когда-нибудь захочу в них поиграть, то музы заставят меня играть на рояле так долго, что я забуду, в каком веке живу… И я не трогал пластинки, но играть на рояле меня музы все же заставили с твоей подачи… Ты не сдержал слово, лукавый… Ирина Игоревна из твоего оркестра, ты помнишь… Сначала я играл на обычных черно-белых клавишах… Но постепенно стал заметен еле видимый розовый туман и прозрачная ткань, откуда он исходил. Ирина Игоревна его не видела, видел я один. И я знал, если вдруг нажму не ту ноту, ошибусь, дымка станет неприятной, коричнево-желтой… именно коричнево-желтой. И я не ошибался, не сбавлял темпа и не ускорял его… Этюды, эти ее этюды. Потом пьесы. Потом небольшие концерты. В них я стал ошибаться… Они были трудными, как сухой бублик для детских зубов. Но и тут дымка пришла мне на помощь. Она становилась коричневатой над теми нотами, куда нажимать не следовало и, наоборот, розовела до нестерпимой рези в глазах там, куда нужно было нажать в следующий момент. Я был счастлив. Я нажимал, куда нужно, отныне и навсегда. Ирина Игоревна лишь охала и шевелила челюстью: «Что же это? Это же не Данил! Это же новый Моцарт!» А я был не-при-чем! Совершенно не-при-чем! Коричневый туман, не нажимай, розовый – жми. Можно даже в ноты почти не смотреть. А через три года где-то… Да, через три… розовый туман уже стелился для меня совсем по-другому.
Данил вскочил с кресла, рывком прыгнул из него, распахнул шторы, уставившись в окно.
Отец убаюкивал:
– Ничего, все хорошо, хорошо… Рассказывай. Я все это знаю, но ты… ты рассказывай, сейчас это нужно… Самое время.
– Ты знаешь. О! Ты-то точно знаешь! Я помню эти концерты, эти нотные тетради, эти вечно промокшие сапоги, которые хлюпали в ритм моей игре, этот глупый восторг твоих дружков, этот дурацкий подбородок Ирины Игоревны, эта ее борода с черными волосинками, как у мужика, это дыхание ее восторга, постоянного, назойливого, мутного, жалкого. А туман становился все гуще, все розовее, все раскаленнее! Тем страшнее было его не слушаться. А где он появлялся теперь? Не так, как раньше – помогая мне играть Гайдна, – теперь он появлялся, где хотел по всей клавиатуре! И я туда должен был жать! Жать и жать! Стучать, давить педаль, снова стучать! Сыпать, заплетая пальцы, растягивая руку до ноющей боли! Попробуй, нажми не туда – утонешь в мутно-желтой слюне. Она потечет с клавиш, изольется на пол, затопит весь мир!
Данил сел на пол, обхватил колени, длинные пальцы его дрожали, впиваясь в колени.
Отец улыбнулся в потолок.
Данил причитал:
– Туман, дымка… Вся моя жизнь в ней прошла… Зачем?! Ни квартиры, ни работы, ни полкапли любви к детям, жене, дереву за окном… И потом… Воротила Дмитрий Анатольевич взял меня в помощники без всякого образования… По просьбе мамы… Я надел костюм, я причесался, я забыл твои пластинки, а на туман, который давно стал блевотного цвета, я похаркиваю в ванной по утрам и до сих пор… Поплевываю зубной пастой, смешенной с кровью… А потом неудачный пивной бизнес. А потом банкротство. А потом банк… на пятых ролях, лишь бы не на помойке… А у тебя две квартиры, а сам ты подыхаешь… с минуты на минуту… папочка… С собой все в могилу унесешь. А с нами – а бугор костистый с нами… правильно. А зачем? Зачем я это все тебе пересказываю? Ты же все знаешь! Ты все прекрасно знаешь, папа! Ты же гения из меня растил! Все мои мучения – это твоя вина, да? Скажи, да?!
Данил улыбнулся дико, затравлено. Лицо его покрылось звездочками морщин.
Он  сунул руку в задний карман, вытащил оттуда несколько смятых нотных листов, швырнув ими в отца. В тот же момент дирижер ловко смел с простыни ноты, что писал в болезни сам. Ноты Данила разлетелись по отцовской кровати.
– Вот! Лови свой адский туман! Блевотина… И давай готовь исповедь, старче… И завещание черту строчи. Ему ты квартиры свои потащишь, в ад. И эти ноты тоже. Вместе там поиграете на пламенеющем вечном рояле мою музыку. Ты думал, я совсем завяз там, в бизнесе, в чернухе, в банке? – Данил, прокричав последнее слово, вскочил, попытался, словно в глубоком опьянении подойти к кровати отца, но его заносило то в одну, то в другую сторону, он схватился за крышку рояля, она захлопнулась, подняв вверх сгусток пыли.
– Па…па… Па-па… Про-с.. про-сти… - колюче шепнул Данил, словно рот ему пронзили гвоздями.
Он упал, длинный и неуклюжий, как сказочный великан. Упал и навеки затих.


***
– Антон Викторович, я поздравляю вас, искренне поздравляю! – Парень с кудрявой копной тряс руку дирижера.
Они быстро шли по коридору консерватории. Через пять минут начиналась первая репетиция почти за восемь месяцев. Дирижер боялся опоздать – он долго просидел у нотариуса, оформляя дарственное завещание на две квартиры – одну в Химках, двухкомнатную, другую в Нижнем, трехкомнатную – на сноху и единственного внука.
– Спасибо, спасибо, дорогой, – взволнованно ответил дирижер.
Парень не сводил восторженных глаз с вернувшегося почти с того света маэстро:
– А что играть-то будем? Что репетировать начнем?..
Дирижер на ходу открыл портфель и вытащил оттуда несколько помятых нотных листов:
– Что играть, говоришь?.. А вот это и будем.







_________________________________________

Об авторе:  РОМАН БОГОСЛОВСКИЙ

Роман Богословский – писатель, журналист. Издаётся с 2013 года. За это время свет увидели шесть художественных книг автора, две биографические и одна детская. Роман Богословский - сотрудник трёх общероссийских литературных премий. В разное время и в разных качествах он работал на "Нацбесте", "Международной литературной премии им. А.И. Левитова" и на премии "Главкнига". Живет в Липецке.скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
383
Опубликовано 02 мар 2024

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ