ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 222 октябрь 2024 г.
» » Галина Калинкина. НАСЛЕДСТВО И НАСЛЕДНИКИ

Галина Калинкина. НАСЛЕДСТВО И НАСЛЕДНИКИ

Редактор: Женя Декина


(новеллы)



НЕЖНОСТЬ

Она не всегда была старухой. И молодой была, нежной. Ей говорили, на артистку похожа. Ну, в селе её так и звали — «Таня Доронина», ишь, ишь, плывёт, пава.  И ему — москвичу в третьем колене — она сразу понравилась из-за внешности. Вот только свекровь артистку Доронину не любила за шёпот и придыхание. И к невестке с подозрением отнеслась. В тихом омуте известно кто водится… Но поздно, он уже колечко на палец одел. Прописали. И стала она москвичкой. Пришлось со свекровью разъехаться. С детьми не торопились, она не желала фигуру портить, он не возражал. Через несколько лет вышел у них хороший мальчик. Но на других деток не решилась; не решила — согрешила. Дружно жили, выращивали. А как вырастили, сына призвало государство. В армию забрали, на срочную службу. Исполнять интернациональный долг. И мальчик её — беленький, с ресничками длиннее девичьих — стал называться «афганцем». Все два года его службы волосы она подкрашивала перекисью, чтоб ранняя седина не видна была. Ну, располнела, да, но и сама Доронина в теле. Муж не упрекал. Свекровь схоронили. Сын вернулся живым, даже не раненым, пару раз на БМП подрывался, переворачивался вместе с бронемашиной, зубы терял, головой о борта бился — но Бог берёг. Рассказывать не любил, ну, разве когда лишнего примет. Жить стал на стороне, искал самостоятельности. Пришёл черёд «Дорониной» невестку выбирать, но мальчик характер проявил — сам разберусь. Встречался-расставался. «Свою женщин» искал. А встретил её только в 33 года и сразу сказал, что орёт по ночам, воюет. Та не испугалась, говорит, а я тебя приголублю, колыбельную спою. Он вскакивал почти каждую ночь, садился в постели и кричал: ааааа… Женщина гладила его напряжённое горячее тело, и оно обмякало в её руках, поддавалось, верило. Она пела, он спал. Он спал, она пела. Наутро ничего не помнил. А в следующий раз снова вскакивал и орал в ночь. И снова не помнил. Жили как все: по-разному, но кричать ночами он перестал. Отца— москвича в третьем поколении — в пандемию схоронили на специальном подмосковном кладбище. За городом могил вырыто впрок столько, что будто траншеи на линии огня. Иди, смотри, как бренно твоё существование, да не оступись, не то не вылезти на свет белый. «Доронина» после смерти мужа вдруг обнаружила, что ничего не умеет, многого не знает и не понимает, даже кнопки на стиральной машине не выучила. Муж всё решал и делал за неё. И зачем теперь ей московская прописка — непонятно, что с ней делать-то. Девки на селе, перед какими похвастать –— все померли. В село она и дорогу забыла. Во снах только приходили картины: как в церкви на клубных танцах отплясывала. Теперь из окна видела шпиль высотки-университета, а сразу за ним завалинка, где она первый раз поцеловалась. Как понять, почему у университета их деревенская завалинка, кто объяснит? Сын навещал часто и рассказывал новости из какого-то другого мира, далёкого и неизвестного. Её самой в том новом мире не было. В том мире люди из её села сражались с людьми из её города, причём без ненависти, а потому что им сказали, что они ненавидят друг друга. В том мире телефон называли гаджетом. В том мире какие-то Собчак и Пронченко (незнакомые ей мужчины или женщины, не поймёшь) гоготали над возмущавшимися «недостаточной печалью» в соцсетях и высмеивали коллективный синдром постиков с поминальными свечками. В том мире артистку Ахеджакову сняли со спектакля за слова о войне. В том мире Татьяна Доронина, играла уже в другом театре, отсюда далеко. В том мире катаклизмы забирали в землю по двадцать тысяч душ разом. И её саму земля не забыла. Приодетая, с нежным кружевным воротничком под горло, в нарядном цвета индиго платье — её любимый цвет — она качалась в гофрированных складочках шёлковой обивки. Девки шептали вслед: наша-то, артистка, ишь, пава, плывёт, плывёт. А она никого не слушала, катила на высоких саночках под гору и пела:
«Опустела без тебя Земля.
Как мне несколько часов прожить?
Так же пусто было на Земле,
И когда летал Экзюпери,
Так же падала листва в садах...»

 

БИСЕР

Бисерный шарик на ладони… крошка янтарная… юбилейные монеты… бусина чёрно-красного граната,… непарная запонка… одиночные пуговицы в коробке — миллион одиноких пуговиц—одеколон «Мишка-Олимпийский», не вскрытый сорок лет как….восемь наручных часов — двое женских и шесть мужских… медали — ничего необычного: за доблестный труд, ветеран труда, к юбилеям и памятным датам… кожаная перчатка на левую руку, потёртая, потрескавшаяся, словно сохранившая папиллярный рисунок ладони…золотая сережка в хрустальном сапожке — бесполезной вещице, разве что иголки хранить… и той же пары золотая сережка (вторая) в шкатулке с палехским рисунком, видимо, потеряны по одной и не найдены — так и не встретились при жизни хозяйки… пузырьки с лекарствами…очки в очешниках и без… фотографии.
Фотографии — это лава, жгут руки, это запрет, это край, обрыв, запредельность — чужое.
Почему люди боятся тишины? Почему они боятся грома, грозы, грохота — понятно. А тишины что же бояться?..
Но пустая чужая квартира, оглохший дом— это по-настоящему страшно. Твоё тело само переходит на язык жестов, пластика его меняется. Ты хохотавший и целовавшийся в дребезжащем, в висевшем на ниточке проржавевшего троса, лифте только что был безудержно громок и вот уже бесшумно крадёшься, осторожно ступая, боясь нарушить здешний покой. И отчего-то затих и остановился, перешагнув порог светлой комнаты.
На первый взгляд всё тут благостно: и смайлик солнца на обоях, и тонкое кружево невесомой тюли, и полуулыбка «блоковской» незнакомки со стены.
Чистота, которой не нарушила даже пыль, идеальность в определении места каждой вещи. Чужой вкус, чужой стиль, чужие привычки. И ты всему сложенному в натюрморт под названием «дом» тоже чужой. Тебе приходится прикасаться к предметам и вещам, а они не твои, не тебе, не для тебя. Они вопиют — не тронь.
Ковёр скручен в рулон и спрятан в угол за портьеру. Если край отогнуть, виден узор «Русская красавица», таких много прежде висело по московским квартирам. Декабрист цветёт яркими брызгами, невовремя и земля сухая. Книги. Много. Хорошая библиотека, собранная с идеей. Торшер у кресла, телепрограмма. Отметочки до среды. Кресло у торшера под накидкой, с салфетками по подлокотникам и подушечка вышитая притулилась — для удобства. В серванте за стеклом сервиз «Мадонна» и чайный «кобальтовый» на шесть персон. Стереопроигрыватель с колонками и пластинки; странно, что не граммофон. В ящичках коробки с пуговицами, часами, медалями. Всё разложено аккуратно и продуманно, кажется, даже нитки и иголки выстроены во фронт: как войска и обозы.
Не твоя жизнь. Так чего же жалеть? Заплачь ещё. Не заплачу, а завою. В голос.
Куда всё девается? Куда все деваются? Куда деваемся мы? Отсутствие — где это? Изъятие —как это? Забрали тихо-тихо, аккуратно вынули, не нарушив пыли на секретере. Ушли и не вернулись. Тихо. Чисто. Без грязи. Без пятен. Без испражнений. Даже старостью здесь не пахнет. И лекарства выдохлись. Выдохлась жизнь.
А были ли? Были. Грамоты, дипломы, именные удостоверения к медалям. И надписи на фото «Любимой Тосе на память от Вавочки». Вынули. Аккуратно. Изъяли. Декабрист и фикус растут. Ходики идут. Голубь на подоконнике пшено доклёвывает, разбросанное слабой рукой. А их нету. Нету их. Все уходят. Уходят все. И больше ничего не важно. Не каким был педантом. Не какой была сварливой. Уходят. Не возвращаются. Замершая жизнь. И никто не заметит, что их больше нет. Только засыхающий декабрист. Только проголодавшийся голубь.

 

ТАЙМРАУН

Таймраун, таймраун крутится в голове. «Время в пространстве». Не могу понять, к чему сейчас вращается во мне челноком незнакомое выражение. Пока не до того, потом прислушаюсь к себе и, если повезет, догадаюсь. Пока же разбираю шкафы и полки. Две коробки с пуговицами удалось пристроить в детский кружок, типа, «Умелые руки». Нитки катушечные, прочные и разноцветные, советского производства берёт подруга, в провинции ещё шьют. Самовар и пузатый заварочный чайник на два литра — на дачу. Цветы полили и раздали по соседям. Книги поделили. Хрусталь куда? Выставка достижений, статусность. Ненужная тяжеленная посуда. Ковры — не модно, не экологично. На дачу? Кожаный чемодан с антресоли еле извлечён. Размеры внушительны. Но состояние такое, что даже театру неудобно предлагать на реквизит: шёлковый карман внутренней стороны крышки провис — резинка растянута. Ручка обмотана чем-то вроде изоленты, но не ярко синей или чёрной, а изумрудного цвета. Не отодрать, склеилась. Куда он такой? Только на помойку. Хотя и не отбит по углам. Нет, на помойку. Хотя… Всем своим на вопрос: «а вот это оставить или нет» всегда отвечала «или нет»: сомнения работают на итог выбора. И вообще, если вещью не пользовались больше двух лет, нужно безжалостно избавляться от неё, передавать в другие руки, более практичные или свободные. Но где взять неколебимую безжалостность? Фотоаппарат «Зенит» в идеальном состоянии кожаной кобуры, с эбонитовыми баночками, коробочками, кассетами. Ну куда такую никелево-маренговую красоту девать? Прибор всё-таки, оптический. Не выбросишь. Но и список под условным названием «хозяин, найдись» растёт, там уже с десяток пунктов. А в чемодане аккуратный свёрток, заботливо укутанные в тюлевую штору и перевязанные веревочкой две каракулевые не траченные шкуры. Приданое? На шубу не хватит. Разве что на детскую шубейку. На воротник? Шапку? Жилетку? Куртку? Жутко бывает смотреть на комнаты в старческом хаосе. Но тут другой род ужаса: всё идеально разложено, упаковано, распределено, подписано. Каждой вещи своё место, как в музее или архиве с элеваторной системой хранения: потянул за ручку, дверца отворяется и вот перед тобой как на ладони коробочка с креманками и надписью: «Семёну в чайный домик». Семён, кто это? Неровный, сбивчивый почерк, в который вложена последняя воля. Но волеизьявитель не всё успел надписать. С креманками понятно: куда. Будем искать, у кого из знакомых чайный домик. А вот остальные вещи вызывают к себе уважение и экзистенциональный ужас. Вдруг не угадаем, кому, куда. Выставлять на всеобщее обозрение к помойке чужую жизнь — предать? А мысли снова возвращаются к чемодану. Боялась обнаружить там свадебное платье и фату. Но в нём жили шкуры и лёгкий треск подкладочной ткани. Этот треск ткани существования я слышу уже несколько лет. Посреди счастья, оглядываясь на своих и думая, кто next? Лучше бы я, чем они. Трещит ткань существования, разве вы не слышите этого треска? Летом не веришь в смерть. В листопад среди прели смерть достовернее. Отгоняю от себя наваждение. Так,  положим, шкуры на дачу, в кресло-качалку. Качаться, глядя в небо, как оно плывёт над тобою и ещё не обрушивается; цедить в себе прилив и отлив. Пока же разбираю шкафы и полки, отвоёвываю у времени пространство — таймраун, таймраун.

 

ПРОВОДЫ

В той фракции провожающих, что условно назвали «сослуживцы», выделялась маленькая старушка, подносившая к глазам аккуратный квадратик белого носового платка. Всем раздали прямоугольнички бумажных салфеток. Но старушка мотнула головой в шляпке с флердоранжем и достала из ридикюля безукоризненный шёлковый платочек. Её шляпа, перчатки и сумка обращали на себя внимание ярким цветом одной гаммы; она видимо, не следовала новой разнузданной моде, позволяющей смешивать цвета как попало. Яркость не была вызывающей и наряд вполне соответствовал случаю: чёрное пальто и бледность лица не вызывали сомнений в подлинности траура. Про неё сразу же фракция «родня» определила: вот она — разлучница. На неё бросали любопытные, оценивающие взгляды, но искренность слёз примиряла и уравнивала.
По другую сторону — напротив — во фракции «семья» выделялись жгучие глаза, оглядывающие ридикюль и перчатки. Особенно цепко взгляд жгучих глаз сосредоточился на губах бледного лица под шляпой с флердоранжем. Во взгляде читалось: губки намалевала, как его в лоб целовать станешь? И особым торжеством фракции «семья» стал вид белого шёлка в красной помаде, смятого в кулаке, а потом отправленного в потёмки ридикюля. Защёлкнувшийся замок сумочки прозвучал как выстрел. Дуэль окончена. Её участниц не объединит даже опустошение, отсутствие предмета спора.
Тогда ещё дома ему быстро дали понять, что всё известно. Он всего-то позволил себе пару раз проводить сослуживицу после работы. Но дома утверждали: не пару, а трижды. Настаивали на цифре три, как будто это имело решающее значение. Дома настаивали, что всё досконально известно. Доблестный коллектив, сплочённый годами труда, социалистического соревнования и трудового энтузиазма, был бдителен. Обеды с общими салатиками, обмен дачными заготовками, открытки ко дню рождения и памятные адреса к юбилеям не позволяли скрыть пиетета или симпатий и давали пищу для размышлений. Коллектив боролся за моральную чистоту служебных отношений. И всякая симпатия в нём исчезала под неусыпным взором общественности, едва образовавшись, или вот так дремала десятилетиями на близком расстоянии, дающем понятие о степени личного счастья, о семейной жизни, где дети оканчивали школу, внуки шли в первый класс, а затем женились-разводились, обещая после фитнеса и автопати одарить правнуками.
Он позволил себе вольности с проводами после работы, лишь когда собственная супруга уволилась из предприятия и прочно осела на пенсии. За ужином делился последними новостями о чужих внуках, разменах и новосельях, из осторожности опуская в рассказах истории про одну только сотрудницу. И тем не менее, известья о служебных романах распространяются с большей скоростью, чем о производственных успехах.  Дома вольности пресекли на корню; объяснение было бурным и страстным. Супруга молча заперлась у себя в комнате, вернее, забаррикадировалась, пододвинув к двери фикус в кадке. Он топтался на пороге, робко стучал костяшками пальцев в притолоку, глотал оскорбительное молчание. Потом брякнул шпорами, ну, нет, хорошо, не шпорами, а круто развернулся в шлёпанцах и гордо шаркая, удалился в свою комнату.
Они давно спали отдельно, ценя достигнутую степень свободы совместного стариковского существования и подходящий температурный режим. Запираться не стал, лёг навзничь на кушетку и отвернулся к стене. Сначала взглядом сверлил красно-синий ромб орнамента узбекского ковра, а потом закрыл глаза, задремал. В спине застряла боль, там, под её дверью, повернулся излишне молодцевато. Демарш вышел лихим, но чреватым. Через некоторое время, когда темнело, она сама пришла в его комнату, виновато топталась. А когда поняла, что требуется помощь, оживилась, запричитала, заворковала. Привычно скомандовала. Он, кряхтя, подчинился, перевернулся со стонами, позволил себя раздеть и подставил спину холодному «скипидару», так он называл жидкость из аптечного пузырька за тридцать два рубля, излюбленное средство супруги лечить все болезни сразу. И в момент катарсиса, когда её рука охватывала всё больше и больше зоны поясницы и спускалась к ягодицам, на пороге материализовалась соседка. Двери соседи по одной лестничной площадке закрывали лишь на ночь. Соседка, как всегда, заглянула за солью, но осталась смотреть программу «Играй гармонь» в записи, хотя по её телевизору за стеной показывали тоже самое. Это явление на пороге купировало бурю страстей окончательно. Примирение произошло буднично. Супруга и доброхотка привязали ему на спину пояс с собачьей шерстью и принялись обсуждать пробор Малахова: парик у того или свои волосы.
Теперь он сам на пороге. На пороге неизвестности, на пороге жизни бОльшей, чем прежняя, на пороге испытаний, суда, подготовки последнего слова, на пороге незнания. Но прежде, чем займёт место в очереди новопреставленных, ему ещё двоих проводить нужно.
Первую — до дома, в третий раз. Он никогда не переступал порог её квартиры, совестился, хотя очень хотел взглянуть на свободу — или неволю? — вдовства. Он провожал те два раза до двери, целовал ей руку, нежно смотрел в глаза. Он всегда боготворил женщин, всю жизнь. Женщина — не предмет искусства, она — само искусство. Он видел испытывающий, чуть осуждающий взгляд навстречу и молча отвечал: ты роднее многих, но так будет всем лучше. Церемонно раскланивался, клял себя за нарочитую дурашливость, и спешно ретировался.
Вторую, вернее, первую и единственную, нужно проводить не до дома, а домой. Хорошо, что её не оставили сегодня одну, кто-то из фракции «родня» заночует, соседка зайдёт за солью. Они рассядутся на кухне, будут о ком-то говорить «он был хорошим, очень хорошим, он всегда…» А он по-хозяйски, как перед отъездом в долгий отпуск, пройдётся по комнатам. И удручённо покачает головой: ведь она самостоятельно не сумеет поменять батарейки в пульте, не разберётся с кнопками стиральной машины, не захлопнет тугую форточку. Из форточки станет дуть. Бельё и особенно вафельные кухонные полотенца скоро посереют от ручной стирки слабыми руками. Диван она вскоре перестанет складывать и перестает убирать постель. Скипидар в пузырьке кончится. Фикус и декабрист засохнут. Так будет. Но ему пора, его очередь подходит. А она с соседкой пьёт кагор, не чокаясь, пока он ходит мимо них и слушает, что они говорят, сокрушаясь: как это нелепо и странно, среди благодати и круговерти, с утра, совсем ещё рано услышать известье о смерти. И мир почему-то не рухнул, и даже не вздрогнул, не стал сумасшедшим, и только голос на кухне, сбиваясь, подробно, всё говорил об ушедшем.

 

НЕ ПРОВАНС

Когда отправляешь человека в больницу, помимо понятного беспокойства о нём, ощущаешь ещё и чувство облегчения. Потому как разделил ответственность с медициной — непременно помогут, теперь спасут.
А потом был сон, будто приходим в чужой дом и разбираем постель свекрови. Бельё в мелкий симпатичный цветочек, стиль прованс. Снимаем наволочку с подушки, простынь в цветочек снимаем, а на белом матрасе, ровно посередине, тёмное мокрое пятно, идеально круглое. И говорим: только всего и осталось-то — пятнышко. А проснувшись, понимаешь: худо дело.
Ровно через две недели утренний неурочный звонок в дверь: муж вернулся вдруг с работы, позвонили из больницы: не стало его мамы.
День предательски солнечный, не праздный, но праздничный, хоть и морозный. Забираем из больницы теперь бесполезные вещи, едем в морг за документами. Неуютное ощущение, холодок по спине — мы на передних сиденьях в машине, а сзади большая полосатая, как прежде«челноки» носили, сумка с вещами — кофточка,сарафан, блуза,, полусапожки, беретка и платок— всё, что осталось от человека. Пятно. Живое. Еду и чувствую спиною, будто свекровь за спиной сидит, укоризненно глядит на обоих.
На похоронах в том же морге, откуда забирали тело свёкра, бросился в глаза валявшийся на полу предбанника гроб, пустой, без крышки. Социальный. Утлое растрескавшееся судёнышко последнего пути по реке Ахерон. Пренебрежение к смерти.
А наш— не социальный — в рюшечках и складочках атласа поплыл на плечах в свой последний путь. Не прованс. Атлас. Мёрзлая земля в Киово. Могильщики — вежливые азиаты, всё подсказывают по нашим правилам.
Спрашивают, кого помянуть. Отвечаем:Нину, рабу Божью, Ниной звали…

 

САПОГИ

Това умер как собака. Нет-нет, вы не то подумали. Кошки уходят из дома умирать, а собаки умирать возвращаются домой. Вот и Това вернулся домой. Из обувного магазина. Он купил Зоечке сапоги. Хорошие зимние сапоги. Добротной кожи, с высокими голенищами на овечьем меху. Подошва «манка», как её называли во времена дефицита. Они с Зоечкой всегда совместно планировали покупки. Приобретение сапог наверняка обсуждали бы месяца полтора, примеривались, приглядывались, выкраивали средства из семейного бюджета. Но тут Това почему-то поступил своевольно, взял и купил.
Их четвёртый этаж в пятиэтажной хрущёвке, кооперативном доме от закрытого ныне, а в советские времена процветавшего предприятия, считался элитным. На третий долетал гвалт пивной и лязг железа из гаражей. На пятый, под крышу, всё-таки высоковато старикам. А вот четвёртый сносно преодолевали, мечтая о доме с лифтом хоть на пенсии. Пенсия шла, а дома с лифтом всё не было. Зоечке, правда, с каждым полугодием подъём на следующий за поворотом лестничный пролёт давался тяжелее, ныли колени, как будто у неё, бывшей лыжницы и Ворошиловского стрелка в коленных чашечках скрипели несмазанные часы-ходики. Товочка боролся с этажностью успешнее. Вот и с сапогами пришёл, удачно скрыв от Зоечки отдышку. Покупкой похвастал тут же, в крохотном, едва вдвоём развернуться, коридоре давно выкупленного кооператива. Зоя сразу обновку не приняла, подняла вверх руки - мол, готовка, повела подбородком в сторону комнат и вспыхнув довольным смущением, расцвела, как студентка; он помнил это милое её смущение ещё с первого курса радиоинститута.
Зоя тогда жила в семье, имевшей свой дом почти в центре, а Товочка был приезжим в их городе. На сытное питание ему не хватало даже повышенной стипендии. С тех пор слова кефир и винегрет при нём не произносили.
Зоечка вернулась на кухню, лук подгорал, поджарка для борща почти готова. Громко, чтоб было слышно в комнатах, говорила про яблочную пастилу, как сложно она готовится, а соседка со второго преувеличивает, что легко, вообще соседка часто преувеличивает и придумывает про жильцов подъезда обидное. Весь световой день сидеть на балконе в засаде, откуда у людей столько свободного времени?! А куры опять подорожали и белые такие, неестественно белые, чем их кормят... Через полчаса обед будет готов, сметану купил? Ах, борщ сегодня высшая кухня, Мишлен! Зоя представила как Товочка скажет за обедом: бббрависсимо. К его заиканию она привыкла сразу, чуть ли не с первого разговора при знакомстве между сессиями. Симпатичному черноглазому парню некуда было уезжать. и он слонялся на каникулах между волейбольной и баскетбольной площадками. Много позже, когда он уже полностью доверял ей, Товочка рассказал про заикание. Он заикался с детства, но не с рождения. Причём чётко не помнил момента поломки своей речи. Просто бабушка рассказала, что когда-то он говорил ровно и когда-то у него были родители. Маму он ещё смутно помнил, кольца чёрных волос в его пальцах. От отца не осталось ни образа, ни запаха, ни голоса, ни костюма. Бабушке рассказали сослуживцы матери, что, когда у их аптеки скрипуче и тоскливо затормозил автомобиль с немецким патрулём, Товочкина мать произнесла: это за мной. Больше её лица никто в их городке не видел. У Товы так мало историй из детства, но их, как и истории юности, где они уже были вместе, Зоечка знала наизусть. Вся жизнь Товы годами проходила на её глазах, и окружающие поражались единению немолодой супружеской пары.
Зоя хорошо выучила привычки Товы. Например, гороховый суп он никогда не ел. С горохом тоже была связана семейная драма. Дяде, младшему брату отца, после войны по каким-то причинам пришлось покинуть их городок. А на новом месте в сельской местности, куда он устроился агрономом, ему сверху спустили разнарядку по высадке сухого гороха в подмерзающую ноябрьскую землю. Дядя, как агроном, категорически отказался сажать горох в мерзлую почву. Нашёлся доносчик. Вскоре дядю вызвали в областной центр на партсобрание и его лица семья больше не видела никогда, точно, как лица Товочкиной мамы.
Из всей семьи остались, Това, да бабушка.
Зоя не понимала, как такое возможно, как жизнь так небережно поступает с одной семьёй. Но ответа не находила.
Зоечка не любила что-то не понимать, поэтому бросив в тарелки свежей зелени, выключив конфорку с газом и прикрыв кастрюлю крышкой, чтобы борщ настоялся, она отправилась на выяснение отношений: в конце концов, где сметана, нельзя её было отдать сразу там в коридоре?
Товочка молчал, явно не собираясь вступать в конфронтацию. Зоечка не нашла мужа в зале и двинулась в проходную комнату. Товочка дремал на кушетке. Спать перед обедом - дурной тон, хотелось съязвить Зое, но безупречная безмятежность остановила упрёки. Рука Товочки почти касалась паласа и уже не гнулась, когда Зоя хотела её поднять. Ноги её, как в бетонную стену, ткнулись в длинную обувную коробку с приоткрытой крышкой, откуда выглядывало добротное голенище на овечьем меху.

 

 

ПРО ЭТО 

Папа умер молодым, до 60-ти. Сердце. Ему предлагали сделать только входившее тогда в широкую практику шунтирование. Но он отказался. Безрассудно, наверное. Но сказал, сколько отпущено, столько и проживу. Был подтянут, строен, красив. Соседки оборачивались, завидовали маме. Стал чаще задыхаться, с трудом надевал носки. Но был деятельным по-прежнему.
У меня тогда шёл период сильной влюблённости. Такой, когда сразу понимаешь, это до конца, под один крестик. Уже произошло объяснение и было понимание всего про "нас". Но "нас" ещё не было, только я и он. Вернее, нас вместе пока не воспринимали окружающие, тому были причины. Виделись мы каждый день, но на людях и себя не выдавали. Могли позволить себе лишь случайные касания, беглые ласковые взгляды, незначащие разговоры, за которыми стояло одно: видишь? вижу! а ты? и я. При тех "случайных" касаниях в нас бежал одинаковой силы ток. И всё шло к понятному: уже не можем друг без друга, уже не вывозим ожидание.
Родители поздней осенью собрались на дачу. Холода стоят, но с ночёвкой, отцу трудно две дороги за день. И у нас есть возможность наконец-то побыть наедине. Мы встретились, как хмельные качались в ледяном трамвае. Всю дорогу почти молчали, прижимаясь друг к другу, потому что уже не могли оторваться. Пассажирам на нас всё равно, они в своих заботах. А у нас дурацки счастливые лица, немного взволнованные и предвкушающие.
Выходим на остановке у дома, и я вдруг вижу на противоположной стороне родителей: папа с рюкзаком на спине и кусающая губы мама, с тревогой заглядывающая ему в лицо. К этому времени они уже должны были садиться в электричку. Но отцу тяжело и, видимо, сборы заняли больше обычного.
Я заметалась, дёрнула своего спутника за руку. Встали за павильон, смотрим. Уже такие дни, пар изо рта, когда говоришь. Уже зябко. Вижу я отцову отдышку, дошёл до трамвайной остановки и выдохся. А ещё такая дорога предстоит. Первый порыв, броситься к нему, обнять, отговорить ехать. Пусть раскрыть себя. Пусть разбить наши планы. Любимый поймёт, а отец, отец - сейчас самое важное. Но я вижу, его уже отговаривает мать. Отец качает головой, нет, нет. И храбрится, доказывает, что передохнёт и отыщет силы добраться до дачи.
Мы провожаем их трамвай. Грустно бредём до дома. Долго разговариваем за чаем. Так говорим, как при прощании, при невозможности быть вместе, будто не встретились, а расстаёмся.
Это случается с нами, но не в тот раз. И потом случается ещё много-много раз. А мимо той остановки я всегда прохожу с содроганием, вот как сегодня: вижу папу с рюкзаком на спине, красивого, подтянутого, спортивного, бесконечно любящего жизнь и собирающего силы непременно доехать до дачи, преодолеть.







_________________________________________

Об авторе:  ГАЛИНА КАЛИНКИНА 

Прозаик, критик, эссеист. Являлась обозревателем российских академических журналов, членом жюри конкурса им. Серафимовича «Волга-Перископ»-2021, 2023 и Международной литературной премии ДИАС им. Д. Валеева в 2021-2022 гг. Автор книг малой прозы: «Поверх крыш и флюгерных музык» и «Идти по прямой», а также романа-надежды «Лист лавровый в пищу не употребляется» (сага о старообрядцах). Лауреат международных литературных конкурсов им. Бунина, им. Катаева, им. Короленко, им. Анненского, «Русский Гофман», «Антоновка+» и «Волошинский сентябрь» (Критика). Лонг-листер конкурсов им. Ф. Искандера, «Неистовый Виссарион» (Критика) и премии Ясная Поляна – 2023 за роман-надежду.скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
348
Опубликовано 01 янв 2024

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ