ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 216 март 2024 г.
» » Каринэ Арутюнова. ВРЕМЯ ПОГОРЕЛОГО ТЕАТРА

Каринэ Арутюнова. ВРЕМЯ ПОГОРЕЛОГО ТЕАТРА


(короткие рассказы)


Кондуктор не спешит

Я не скучаю по этим городам, разлинованным, будто ученическая тетрадка в клетку и в линейку, — с пришпиленным канцелярскими кнопками душным небом, с ртутным столбом не ниже тридцати двух в тени.
Я не тоскую по ночным сиренам, ароматам подержанной мебели, чужим домам, темным подъездам.
По супермаркетам с дрожащей неоновой подсветкой и пирующими за ширмой крысами в человеческий рост.
По-прежнему грохот трамвая и чавканье нагретого асфальта. Стучат колеса, дребезжат окна.
Моя тоска проступает углами, топорщится. Об нее можно уколоть пальцы. Моя тоска сшита из безупречного материала. Ему сносу нет. Отличная мануфактура. В наследство досталась она мне. Плещется волной.
Все оттенки серого. Медленно раскатывается рулон, оставляя квадратные следы пыли.
Кондуктор не спешит. Медленно отрывает билет. Смотрит в упор, не отрывая глаз.
Зайцев он вычисляет издалека.
По особому, заячьему трепету, сгустку пугливой субстанции, облачку тревоги, запаху паленой шерсти, шороху боязливых лап.


Сквозняк

Однажды, еще несколько лет тому назад, был мне сон.
Это был страшный сон, из серии кошмаров.
Как будто возвращаюсь я обратно, и дверца захлопывается, точно крышка канализационного люка, — достаточно плотно
Тогда еще далека была я от мысли о каком бы то ни было возвращении (организм мой выдерживал разве что недели две), да и то ограничивался милыми сердцу парковыми аллеями, центральными проспектами, добрыми улочками еще не изуродованного Подола и Андреевским спуском, еще не выкрашенным в веселый канареечный цвет.
Любой шаг в сторону казался провалом именно в тот самый кошмар, — допустим, рядовая поездка на дребезжащем трамвайчике до, скажем, Ленинградской площади, граничила с психическим расстройством, — а посещение бюрократического заведения — от помпезного здания МИДА до районной поликлиники, коридоры которой были темны и страшны и казались дорогой туда, откуда не возвращаются.
Мне катастрофически не хватало света и воздуха, воздуха и света.
Ты там, в своем Израиле, совсем изменилась, — печально констатировала мама, вглядываясь в мое побледневшее лицо, — раньше тебе хватало воздуха, — действительно, — возможно, раньше — о, это пресловутое «раньше»!
Возможно, раньше отсутствие его, этого самого воздуха, казалось нормой, — разве что в далеком и прекрасном детстве было его в избытке, — когда весь мир казался палисадником, а «деревья были большими».
Я изменилась, а то как же, — ведь меняются все, и для этого вовсе необязательно уезжать далеко, — меняются здесь и там, меняются города, страны, народы, — они не узнают нас, а мы — их, куда-то исчезают дома и целые улицы, и вот уже идешь ты по городу, которому ты никто.
Вот так, как будто внезапно прозрев, находишь себя в аллее, ведущей в музыкальную школу, — как будто не бывало этих лет, и вот я вновь плетусь туда, где унылые экзерсисы и прыгающие нотные значки, прихрамывающие гаммы и ужас публичных выступлений, — с холодеющими ладонями, провалами памяти и добрым старым Иоганном, выволакивающим тебя за шкирку из-за пыльных портьер.
Я вновь там, — хватаюсь за спасительный доминантсептаккорд, я жажду разрешения, ощупываю ускользающие клавиши, — чуть желтоватый ряд выступающих зубов, — вот воинственный клык, а вот мощный коренной, а вот трогательно скошенные, точно у зайца, передние.
Я вновь там, окруженная портретами классиков, — посреди темной залы, — взирают на меня Мусоргский, Глинка и Римский, конечно же, Корсаков, — и половецкие пляски вперемежку с прелюдиями Баха и полонезом, и тоненький плач юродивого толкает в спину, выталкивает за пределы спасительного, наполненного горестями, страхами и смешными заботами детства, — я вновь там, уныло плетусь по аллее, размахивая нотной папкой, оттягивая момент школьной муки с растянутыми до неприличия октавами и ударами метронома, — вот эти полчаса дороги — от трамвая к трехэтажному кирпичному зданию — целых полчаса свободы и воздуха, — как отчаянно не хватает его сейчас, — его все меньше и меньше, — я ускоряю шаг, и вот уже аллея позади, — вместе с разбитым асфальтом, чернеющими домами вокруг, выросшими на месте деревьев подземными переходами, ведущими в никуда, — по все тем же неровным плитам, к пустеющим дворам и когда-то прекрасно-уродливым новостройкам.
Мартовский сквозняк бродит, гудит в проводах, выныривает из-за угла, и стая тучных ворон у развороченных клумб, смятые окурки в тектонических разломах, — вот он, воздух, — казалось бы, ешь не хочу, — вот он, город моего детства, раскинулся у ног, плещется реками, волнуется холмами, — воспетый и увековеченный не раз, — может быть, это не он?
Может, он умер давно, переехал в иные места, — эвакуировался поспешно, унеся самое дорогое, оставив тлен и неуют заброшенных окраин, — одна надежда на апрель, — возможно, в апреле мне удастся прорваться сквозь пленку кошмарного сна, и вспомнить название города, в котором жила однажды.


Изнанка

В следующий раз я планирую родиться в Лиссабоне.
Конечно же, кто спорит, — у всякой лицевой стороны есть своя изнанка, а любой парадный подъезд предполагает наличие черного, — и в прекрасной Португалии на окраине чего-то там гнездятся унылые задворки, а испанское захолустье отнюдь не уступает итальянскому.
Однако же, трущобы трущобам рознь.
Где еще, в какой такой прекрасной стране, по правую сторону от современного торгового центра, в котором кафель и витрины, прекрасный дорогой кофе итальянской обжарки, — в почти настоящем итальянском кафе, со всеми этими латте, эспрессо-макиято, айриш-латте, со сливками и без, а в центре зала тапер наяривает на стейнвее, как будто не ведая вовсе об оборотной стороне медали, — о перекупщиках, корзинах, клубничных и черничных потеках под ногами, о малиновой июльской истоме, о ящиках, сваленных один на другой, об истошном «иди нах…», которое точно мячик от пинг-понга, подпрыгивает, делает мертвую петлю  и возвращается к законному владельцу.
Как будто не подозревая о том, что по правую сторону на километр (не меньше) простираются скособоченные покрытые облупившейся грязно-синей краской бараки-жестянки с не оставляющим сомнений амбре и многозначительным указателем — дощечкой «Одежда с Европы».
Следуя за указателем, вы обнаружите государство в государстве, — страну секонд-хэнд, — место столь же привольное, в смысле разнообразия всего, сколь жесткое в смысле иерархической системы. Сквозь ворох тряпья проступает жесткий каркас восточной деспотии.
Темнокожие сыновья Агари покрикивают на славянских рабынь, добрая половина коих задрапирована по всем законам шариата.
На пыльной автостанции под сенью грустных ив дремлют сомлевшие от  духоты работники автосервиса, а автобусы производства середины прошлого века постреливают облачками едкого дыма — похоже, сама дорога ведет именно туда, в какие-нибудь знойные Нью-Васюки.
Где еще вы отыщете бесконечный опутанный колючей проволокой забор, на котором белым по бурому начертано гордое — «РУСЬ».


Время погорелого театра

Бабушка моя Роза Иосифовна любила повторять, — я та еще казачка! Иногда она называла себя артисткой погорелого театра, хотя я лично знала ее только как «бабу Розу».
Познакомились мы на Воскресенке, в длинном пятиэтажном доме, в двухкомнатной квартире, — одна комната светлая (наша), а другая — темная (бабушкина и Его).
«Он» — это человек, с которым я если и обмолвилась парой слов за все годы жизни на этой самой Воскресенке, то это были какие-то совсем неважные, не запоминающиеся слова.
«Он» был чужой, и пахло в этой «темной» комнате чужим. И мне всегда  страшновато было пересекать границу между «той» комнатой, и «этой».
В нашей комнате все было новеньким, светлым, — и открытое окно, и шкаф, и секретер с открывающимся столиком на одной ножке, которая упиралась в светлый паркет. Это был мой, личный столик, за которым, усердно склонив голову, я выводила каракули,  училась писать и считать.
 После окончания домашних заданий  столик можно было закрыть, и тогда освобождалось место для прыжков, — а прыгать я любила, размахивая то ружьем, то пистолетом, то саблей, — выкрикивая что-то вроде «пятнадцать человек на сундук мертвеца и бутылка рому и охохо!».
В комнате было много  игрушек, книг, взрослых и детских, повсюду змеились и цеплялись ленты от бобинного магнитофона, — то есть, порядка в ней не наблюдалось, — не было аккуратно застеленной кровати с горкой подушечек, а вместо нее стоял раскладной топчан, раскладное кресло (мое!), пишущая машинка, секретер, лампа с абажуром и небольшой шкаф.
Пахло веселыми  людьми, которые любили танцевать (твист и рок-н-ролл), читать, гулять, и, кроме всего прочего, они любили друг друга, и потому ничего странного не было в том, что в комнате этой появилась шумная и воинственная девица с вечно растрепанной головой и сбитыми коленями.
Девица эта носилась назад и вперед, сбегала вниз и вверх, — она всегда  торопилась и решала важные абсолютно неотложные дела, — ее всегда кто-то ждал «внизу», и кто-то звал «с улицы», и со стороны двора, где громоздились мусорки, — и тогда девицына голова застывала на секунду в проеме окна или в зарослях дикого винограда, а потом слышался дробный топот, и хлопала дверь, и это было, конечно же, нехорошо, потому что на кухонном столе остывала, допустим, тарелка с кашей, — как правило, манной, но девица и по сей день эту кашу не жалует, и, если вспоминает, то с небольшим содроганием, и втихомолку радуется тому, что она давно сама решает, и выбирает между овсом и гречкой, но склоняется к хорошему кофе, что, не исключает небольшого компромисса, но я не о том.
Граница между светлой и темной комнатами была условной, — всего лишь небольшой коридор, — уже через два прыжка (полтора метра) менялось все.
Там было душно, пахло корвалолом, мазью Вишневского, и чем-то таким, отчего я тут же превращалась в церемонную и странную гостью, которой, в общем-то, многое казалось любопытным, но, увы, чужим.
Я с любопытством разглядывала слоников, — чудных белых слоников, стоящих смирно один за другим (ровно семь штук), — пожалуй, я их даже любила, любила тихо, без надрыва и страстного желания «сделать своими навечно». Слоников, фарфоровых рыбок, пастушек и пастушков. Они казались загадочными посланцами из другого мира, в котором анисовые капли смешались с лакричными леденцами, и вместо легких светлых книжных полок поскрипывал тяжелый комод, и убранный салфетками сервант, — что-то подсказывало мне, — мое место там, где бобины и рок-н-ролл, но уж никак не комод, в котором темные, тяжелые, негнущиеся костюмы, пальто и «выходная» обувь, которой не суждено было сноситься.
Я та еще казачка, — смеялась бабушка и совала в кармашек моего уже школьного платья рубль, а то и целых три.
Я не спрашивала, откуда, каким образом наскребла она из своей сорокарублевой пенсии эти мятые бумажки, да и сама бабушка делала предостерегающий знак и подмигивала, то одним, то другим глазом, отчего делалось мне весело и жарко, как будто это какое-то занятное приключение, наша общая тайна, о которой не положено знать никому, ни единой душе, а особенно Ему, чужому человеку из темной комнаты.
Чуть позже «казачка» превращалась в «актрису погорелого театра», и это был крайне интимный момент, когда дома не было никого, ни «Его», ни «Их», а только мы с бабушкой, и тогда граница между светлой и темной комнатой таяла, исчезала, как будто ее никогда и не было, и семеро слоников с рыбками и пастушками  перебирались на кухню.
 Туда же отправлялись и мы, — обедать, ужинать, а, главное, болтать на  «запрещенные» темы с употреблением «запрещенных слов» и по очереди «выдавать» рассказы про Ивановну, которые, на самом деле, были  моноспектаклем, то моим, то бабушкиным, и тут уже, как вы понимаете, стиралась грань между бабушкой и внучкой,  проваливались годы и десятилетия, разделяющие ее и меня, — во всяком случае, тогда, в моем смешном детстве и ее ...скажем, зрелости, у нас были дни и минуты абсолютного взаимопонимания и настоящего творческого экстаза, сопровождаемого воплями, всхлипами, истерическим «ой, не могу, держите меня», — это был наш погорелый театр и время безграничной упоительной свободы, которая заканчивалась, впрочем, после поворота ключа в замке, и  мир вновь  становился темным и светлым, — до лучших времен, — говорила бабушка и подмигивала, — сначала одним глазом, а потом — другим...


Речь пойдет о любви

Когда-то я любила Фиделя Кастро. В числе моих влюбленностей он занимал достойное место.
Но обаяния Че ему было не переплюнуть.
Че был моей детской любовью, не исключающей нежного томления по иным объектам, — как то — бледном мальчике в коричневых колготах под синими шортами, по неподозревающей ни о чем удивительной девочке из соседнего подъезда, или по очаровательному денди, доктору (как оказалось, зубному протезисту) с пятого этажа.
Доктор ходил в кожаном пальто и каждый вечер поднимался на свой пятый с новой дамой. Даму он деликатно поддерживал под локоток, и пахло от него крепким мужским парфюмом (в смысле, от денди).
Мальчика я жалела, протезистом восхищалась, девочкой любовалась издалека.
Но все это было... преходящее, что уже тогда, в нежном возрасте я немного понимала.
Книжка из серии ЖЗЛ с портретом огненноглазого команданте на обложке была зачитана до дыр. Сердце мое катилось по скорбному маршруту боливийских джунглей...
Чуть позже я обзавелась огромным цветным портретом мудрого (тогда еще относительно молодого Фиделя). Канцелярскими кнопками я прикрепила его к стене, сокрушаясь втайне от самой себя о двойственности человеческой натуры, — любовь к одному, а портрет — совсем другого. Легкая влюбленность оказалась легче и приятней любви, и даже несколько ее затмила.
Время шло.
Фидель мудрел, старел, бронзовел, ветшал. Из-за плеча его проступал лисий профиль партагеноссе Рауля, родного брата.
Пыла его все еще хватало на многочасовые проповеди. Бесчисленные женщины, жены, подруги и любовницы, старели, сменяли одна другую, страны, паспорта и даже лица, но ускользнуть из-под пресса несокрушимого обаяния и кубинских спецслужб им не удавалось.
Что-то ушло.
Влюбленность моя улетучилась, осела, скукожилась, как многократно стиранное белье, как трубкой свернутый плакат с изображением прекрасного барбудо. Забылась напрочь, освободив место для других, не менее страстных увлечений.
Плакат пылился на антресоли, вместе с другими невостребованными реликвиями.
Зато Че оставался молодым.
Он не успел дожить до смехотворного финала, он не успел наскучить себе, другим, — его лицо по-прежнему было озарено лукавой немного мальчишеской улыбкой.
И, если вдуматься, он пережил великого оратора, хотя тот по сей день относительно жив и продолжает великое дело Революции.







_________________________________________

Об авторе: КАРИНЭ АРУТЮНОВА

Родилась в Киеве. В 1994 году эмигрировала в Тель-Авив. Листер премий Андрея Белого, «Большая книга», «НОС» и др. Автор книг «Ангел Гофман и другие» (2009), «Пепел красной коровы» (2011), «Скажи красный» (2012), «Дочери Евы» (2014) и др.скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
1 877
Опубликовано 29 сен 2014

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ