ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 217 апрель 2024 г.
» » Галина Калинкина. БАБЬЯ ЛЕСХА

Галина Калинкина. БАБЬЯ ЛЕСХА

Редактор: Женя Декина


(рассказ)



Я тебя назову существительным женского рода.
А. Еременко


Всё поздно. Ничего не поделаешь. Теперь жить, как живётся. С этой стигмой не затянувшейся. Мне терпения не занимать. Я мою посуду возле открытого окна и слышу, как за стеной у соседей назревает очередное. Мне не до них. У меня в сорок с хвостом жизнь рухнула. Всё поздно. Ничего не поделаешь. Почему я всегда любила мыть посуду? Это время отводилось на себя, на подумать. Это пауза, ну как лестница или поезд, когда время идёт, а ты привязан к месту, к обстоятельству, завис – между прошлым и будущим. Правда, думать под ледяной водой неуютно; приходится трижды намыливать, пока жир не поддастся пене, потом долго и тщательно смывать. Мать возмущается, если я словно бы уснула под струёю. Деньги, тарифы, ЖКХ, правительство, премьер, президент, рассеянный с улицы Бассейной – без пауз выстраивается логическая цепочка её упрёков. Да, я умею уплывать в кучевые облака раздумий, замерзать над своим в чужом горячем разговоре. Умею оттаивать, когда уже не ждут – посреди отчаявшегося вывести из оцепенения крика. Лето выключили, как горячую воду – по графику. Была бы жара, под ледяной водой приятно сделалось бы мыть посуду. Но нет, жара ушла. Всё поздно. Все пасмурно. И у меня. И у лета. Ничего не поделаешь.

У соседей за стеной что-то массивно ухнуло и потянуло за собой версии. Назревает очередное. У нас кухни соприкасаются и балконы, хотя квартиры в разных подъездах. В комнате матери и сестры соседей не слышно, а вот на кухне или с моей балконной раскладушки отчётливо доносится вся ненужная тебе посторонняя жизнь. Я никогда не видела этих Савушкиных, даже через решётчатую перегородку балкона, захламлённого артефактами исторических и хронологических периодов их бытия. Среди наваленного вперемешку барахла повёрнута лицом к нашему балкону рыжая кукла «Антошка», вопрошающая: доколе? И ведь хранят этого выцветшего куклёныша. Всё, что откладывается на потом или «про чёрный день» никогда не пригодится – проверено. Савушкиных, кажется, не коснулась, эволюция. По крайней мере, так утверждает маман. Она часто приходит на кухню послушать чужую хронику. Послушает-послушает и с довольным на губах «о, ну у нас ещё ничего против ихнего» удаляется в свою вотчину к телевизору и телефону на длинном гофрированном шнуре. Шнур не раз устраивал западни: маман застревала на ходу, возмущаясь, что в её возрасте дом должен быть продуман удобнее; но перейти на телефон с трубкой без провода отказывалась. Логику не ищите, её здесь нет. Зато всякий раз вечером шёл обстоятельный рассказ подруге Асе Давидовне о дневном приключении: как две дочери сбегались высвобождать пленницу, балансирующую на одной ноге канатоходцем.

У Савушкиных залаял Зверь, видимо, всё-таки назревает очередное. Голос Зверя я отличаю от всех собак в округе. Дворняги почти исчезли из микрорайона, вслед за тараканами и снегирями. Остались, кажется, одни вороны и крысы, ну ещё прожорливые помоечные голуби. Возле подъезда несколько раз натыкалась на бродячую дворнягу с глазами пленного. Подкармливала. И спрашивала, Зверь, а ты не из Савушкиных будешь? Савушкины, они барскими привычками псину не балуют – вот ещё, собаку выгуливать; выпускают питомца с четвёртого этажа и ни мало не заботятся о его пропитании. Зверь возвращается на четвёртый сам, обгоняя жильцов, и хозяин ему в пасти тапочек не приносит. Зверь мог бы устроить свою жизнь, круто развернув, поменяв на счастливую. Но всё поздно. Он любит Савушкиных. Он уже здесь – в пленных. Мы все сюда приглашены; тайна лишь в предназначениях.

Вот люди: есть обыватели, а есть странники и одни с другими не уживаются. А меня сейчас как будто вообще нет – ни в обывателях, ни в странниках, ни в тех, ни в других. Как будто в поезде скрутили тюфяк вместе со мной, не заметив, и забросили на третью полку, нежилую. Поезд привёз меня из полусчастливой жизни в бывшесчастливую. И я уже две недели из своего месячного отпускного слушаю, что мама была права, когда не советовала мне выходить за Кислова. Все двадцать с хвостом лет мать повторяет мне это, намеренно меняя окончание фамилии Кислова на Кислого. Они с сестрой – Лёкой – ещё до нашей свадьбы ёрничали: будешь Ириной Кислой, жизнь закиснет, окислится, прокиснет. Костром пропахнешь рядом со своим недрокопателем. Костёр, рюкзак, кайло. И что скажет Ася Давидовна? Из дворян Вельяминовых в Кислые. Из консерватории в замуж.

Ма, ну не чваньтесь вы, в наш род дворян и не заносило. И папа не был музыкантом, лишь настройщиком. Теперь тыкают в стигму, вот, вот, предупреждали, мол. Обе знают, что мне больно. Обе тыкают. Мои самые родные, самые близкие, мне больно. Смотрите, мне больно. Мне больно тут у вас на раскладушке. Мне всегда было больно рядом с вами. И та боль стихала только на расстоянии и то ненадолго. Стоило услышать голос матери в трубке, как волна дурноты подступала к горлу, паника нарастала. Я будто бы припугнутое углом дитя металась в поисках убежища. Но из вежливости приходилось выслушивать весь разговор. Всё про меня и Лёку. В основном про Лёку и немного про меня. Всё у них всегда за меня решено. И каждый раз после тех разговоров ко мне приходили виноватые сны. Иногда ночью я нащупывала умную мысль, как высвободиться из плена. Но всякий раз утром оказывалось: умную мысль заспала. И снова беспомощно озираюсь посреди духовного террора. А если их – моих драгоценных – спросить, понимаете ли вы, что зажираете чужую жизнь, ведь совершенно искренне изумятся – не желают ничего плохого. И будут чисты в своём изумлении – никто не посмеет их обвинить в преднамеренности. Просто так вышло, сложилось, изреклось. Мы, они…и отдельно я. Ничего с тем не поделать. Хотя ещё не оставляю попыток сблизиться. Терпения мне не занимать. Но дочь моя – из поколения трезвомыслящих миллениалов – иронично констатирует: любые твои попытки обречены на неудачу, тебе никогда не стать для них лучше. Вот и Кислов подтрунивал, укорял, злился, ворчал, отчитывал, иронизировал. Начнется, мол, с благородных целей воссоединения семьи, а кончится нелепостью, водевилем.
Кислов никогда не понимал, что мне, взрослой и самодостаточной барышне, в том критическом случае нужна от него сугубо поддержка, ласка, утешение, хотя бы молчаливый кивок: да, да, понимаю. Он поражался, как так безнадежно можно зависеть от матери и младшей сестры. Как можно реагировать на всякую их критику, их требование, перманентное недовольство? И с его стороны – нелепость говорить расхожее, что я подпитываюсь негативом, что мне нравится быть несчастной. Как это банально глупо, Кислов! Как можно не понимать главного про ту, с кем делишь постель двадцать лет? Мне никогда не нравилась боль. Я еле выношу эту родовую травму. И я так много прошла, чтобы честно сказать себе, что зависима от них, больна ими, моими – самыми близкими двумя женщинами. Я будто бы брачный договор с ними заключила, с матерью и сестрой, я будто отчуждиться не могу; на всю жизнь крови эти во мне. Женщины воспроизводят несчастья друг друга, их мир сужается до размеров скандала, духовного взаимного террора. Но разойтись они не в силах и то навязанное общежительство становится их адом, хотя, вероятно, не для всех. Кто-то чувствует себя сюзереном в феоде, кто-то – серым кардиналом, а кто-то – подмастерьем, «живым убитым», пленным, подстреленным, вассалом, иногда шутом.
И как тебе удалось остаться нормальной в вашем паноптикуме? – недоумевал Кислов.

Есть у некоторых людей такая способность: ставить границы. Ты расположен к ним, ты доверяешь, раскрепощаешься. И вдруг за одним жестом или взглядом ощущаешь мокрую стену. Именно шершавую поверхность в испарине. И тревожно прохладный полумрак. Ты вдруг приходишь в себя – как мог подумать, что вокруг всё благостно? Вот и вернулось ощущение войны. Где больнее, там и привычнее. И всё снова обнажающе понятно, фигурки расставлены по местам: здесь – ты, здесь – неприятель (роднее некуда), здесь – полоса отчуждения. Так бывает у меня с сестрой Лёкой: после времени любви и доверия наступает время праха и тлена. Лёка – несчастная, говорит наша мать. Считает ли себя несчастной сама Лёка – под сомнением. Когда-то я спрашивала мать: чтобы нам – сёстрам –  уравняться мне нужно стать одинокой?
Вот теперь живу у них на раскладушке. Лёка беззлобно говорит мне: поешь-поешь моего горя, погори моим огнём. Мать по-прежнему не жалеет.

Не верит в моё одиночество? А ведь Кислов ту-ту… за тридевять земель от семи московских холмов и сорока сороков церквей. И девочка наша выросла, поступила в каталонский университет Cerdanyola del Valles и теперь нам с Кисловым не перед кем ломать комедию. Дочь уехала, исправно пишет отчётные эсэмэски. А Кислов, не выдержав очередного моего заскока, самооговора и бдений покаяния, взял в главке командировку и с поста замначальника департамента засобирался в геологоразведочную партию куда-то на Курилы – рядовым буровщиком в шлиховый отряд. Перед отъездом мы взаимно обвинили друг друга в дискриминации прав. Я не могла позволить, чтобы меня бросили, и ушла первой, едва завидев, как он достает с антресолей студенческий рюкзак. Меня не бросают, бросаю я – крутилось в голове по-тинейджерски необратимо. Что было последней каплей для ухода? Злость. Знать меня как облупленную, и притом совсем не понимать. На самом деле, я не могла злиться, не могла ненавидеть, я переполнялась любви, потому что в разгар – правда, это понять бывает трудно – в разгар катастрофы не любить невозможно. Зачастую, то, что не произошло, а могло бы – не так горько как произошедшее. И случилась-то малость, ну раздор, разлад, распад, непонимание, а кажется – горькое, горше некуда. За две недели побега Кислов однажды звонил. Узнал про мою раскладушку на балконе и звезду над ней, сказал, чтоб кончила дурить и возвращалась домой. Что он приедет не раньше осени и наша квартира зря пустует. Что я напрасно отдаю себя на заклание, явившись в логово родных ангелов и серафимов, прямиком в лесху. Зряшное возвращение блудницы в материнское лоно. Ещё он сказал…
— Угу. Хрен гну...
— За что мне это? Я же тебя родила. Я же тебя, ублюдка, в брюхе носила...
Очередное у соседей переместилось на балкон.
— Просил? Выкинула бы. Ты вообще езданутая. Я б по своей воли ни за что у такой... езданутой...
— ...Девять месяцев. Знала бы, что такой урод народится, выкинула бы.
— Не ври, сука старая.
— Я вру?!
— Семь месяцев, не девять. Недоношенным родила. Да ещё в мае. Вот и маюсь теперь.
— Да за что же мне это? Всю жизню на него положила, горбатилась, а теперь вот оскорбленья да тумаки сношу. Ой, Господи!
— Не истошничай. Вмажу.
— Ой, ой, Господи! Убивают!
— Не ори сказал, а то щас вдругорядь мудак тот припрётся в шляпе, опять обрезание делать будем. Ну, где защитнички твои, где? Кто? Где? Кто придёт? Кто решится? Кто отважится?..

Снова что-то массивное тяжело ухнуло об пол. Снова залаял Зверь. Пожилая женщина зарыдала, прерываясь причитаниями: «Господи, Господи, да помоги же мне! Да сделай что-нибудь!».
Я позабыла о Курилах, о Кислове, бросила мыть посуду да мне и осталась одна сковородка. Вылетела на балкон. Позвала: «Эй, эй, вы там!» Но Савушкины, видимо, переместились в комнату, откуда вылетал крик и лай. Кто-то врубил магнитофон или радиолу, ребята из забытого «Круиза» молодыми голосами пели:
Каждый день, в этот час,
Даже если не охота,
Я готов петь для вас,
Что поделаешь, работа.

Лаял Зверь. Женщина непереносимо горько звала Господа. Я бухнулась на колени и, уставившись туда, где вечером является моя одинокая северная звезда, стала просить: «Помоги ей! Помоги! Утоли её горе». Сзади меня тыкнули под левую лопатку. Маман, не переходя порожка балкона, дотянулась зонтом-тростью.

— Потоп решила устроить? Кто ремонт на три этажа оплачивать будет? Лёка никогда не забывает закрыть кран.
Ничего не случилось, маман подоспела вовремя и остановила воду. Но без нравоучений не обошлось. У Савушкиных развивалось. У нас назревало. Женщины и собака исходили на визг, «Круиз» только прибавлял обороты на повторе:
«Три звонка - три сигнала в бой,
 И прожекторов залп.
 Цель такая у нас с тобой -
 Завоевать этот зал
»

Маман выговорилась, но, похоже, не намеривалась упускать «зрелище» за стеной и уселась пить чай. Я подала чайную пару. Оказалось, не ту. Утренняя розового дулёвского фарфора, вечерняя – кобальтовая с майоликой. Вот и тут я прокололась, выставив непочатую банку варенья из шкафчика. Свежего урожая доставать рано, зимой не напасёшься. Салфетка, чайная ложечка, розетка для косточек – вроде всё в ажуре. Ан нет, не успела выдохнуть – прилетело. «Ну и работку ты мне задала, словно лисице доставать масло из кувшина Лёка соображает быстрее». Вазочка с вареньем не пришлась: слишком узка горлом, не достать подсохшее вишневое с донышка. «Нет, не верю людям, которые говорят, что им плевать, что о них думают. Разве неинтересно влезть в голову другого, узнать, что он только что о тебе помыслил?». «Главное, вовремя вылезти». «Что, что ты сказала, Ирина?» «Ничего, ма. Пойду мусор вынесу». Ведро ещё не доверху. Но мне не хотелось ни чаевничать, ни слушать заезженную плёнку «Круиза». А вслед неслось: «Не стану твоего чаю». Ага, как в наказание. Терзайся, дочь. И я терзаюсь.

К мусорному баку не подойти – будто мусорщики бастуют. За контейнерами вполне счастливая пара клошаров профессионально оценивает кожаную «косуху», растягивая в четыре стороны. На мои метания, куда определить пластиковые бутылки, клошары не выказали живого интереса, как и на подгнившую морковку на бруствере. На обратном пути остановилась у третьего подъезда, подёргала ручку железной двери. Тяжёлая, на магните. Окна Савушкиных, как и наши, выходят на другую сторону, номера квартиры не знаю, но разобраться на площадке четвёртого можно было бы. На лавочке возле – никого. Зато у второго подъезда сидит старушка, может код от третьего знает. Подошла ближе. Сидит старушка на лавочке и тоненько скулит. Маленькая как девочка и поскуливает по-девчачьи. Я хочу сказать ей ласково: баушка. Но почему-то говорю голосом отставного боцмана:
— Мать, чего плачешь?
—  Ребеночка жалко.
—  Какого ребеночка? Твоего?
—  Соседския.
Старушка поднимает на меня глаза, мутные маленькие голубые глазки, совсем детские, только мутные. Повторяет.
—  Соседския дитя.
—  Живо дитя?
—  Живо. Я яму песни колыбельные пела, прибаутки казала, бранилась, баюкала. Два года, почитай, в няньках.
—  Так чего же теперь слёзы льёшь, мать?
—  Глухое дитя-то оказалось. Пошли родители к дохтору, а ён и сказал, глухое дитя. Родителев что ж судить, яни разве ж виновныя… Хотя молодка как Кабаниха, всё она – баба – решает, а ён – подкаблучник блажной…

Старушка-девочка снова заплакала. Вот и у неё всё уже поздно и ничего не поделаешь. И жить теперь, как живётся. Посидели, помолчали. Старушка побрела к подъезду. Ушла и я со своим пустым ведром.

У Савушкиных затишье. Мать на проводе с Асей Давидовной. Моё нынешнее присутствие от Асюли сперва тщательно скрывалось, но поскольку Асюля старый кадр контрразведки, а маман долго не умеет держать язык за зубами ни по одному поводу, то заговорщицы быстро были разоблачены и моё присутствие объявлено не отпуском, а закономерным возвращением блудной дочери. С повинной. Теперь вот вести с передовой. «Да, да, наша-то пава пошла мусор выносить. Ей полезно, меньше будет чувствовать себя гением. Гонору, хоть отбавляй. Да, не от мира сего, в семье не без…юродивой. Небось, у помойки своему звонит. При нас с Лёкой фасон держит. Да он и не торопится возвращать, не названивает. Нет, что ты. Да, да…и не говори. Лёка ей предлагала делить свою комнату – ни в какую, вот назло на балкон выселилась. Немым укором. Всегда такая была, эмансипе, с детства наперекор. Нет сил, нет сил терпеть её. Как жить, как жить мне? Я не будирую. Одна ласковая и заботливая, другая – холодная и трудновоспитуемая. Одна – моя гордость, другая – невдалая. У моей Лёки лёгкий характер. Вот, Асюлечка, у тебя сын – холостяк, у меня дочь – незамужняя. Я не будирую, Асюля. Но как же так выходит, двое лучших, таких замечательных детей и не устроены?! Ну да, ну да, и не говори…»

Подслушивать, конечно, гадко. И как только чужой монолог завораживает и вызывает жалость к себе самой, так надо сразу разворачиваться и убегать. Не растравливать. Не то услышишь что-то непоправимое. Нарочно громко стукнула дверью балкона. У меня тут хорошо, даже не тесно. Раскладушка со спальным мешком, продавленное кресло, эмигрировавшее из комнат за старомодностью, столик с настольной лампой. Импровизированная полочка-библиотечка: Бродский, Булгаков, Бунин. А ещё ящик с помидорной рассадой. Я пустоцветы рассады упорно поливаю, хотя мне в два компетентных голоса твердят, что дело ненужное, им навязала какая-то соседка. Но живое бросить не могу. Ещё у меня тут старые валенки, вечерами прохладно и в войлоке уютно. Картонный Никола Угодник в углу карниза, в целлофан обёрнутый на случай дождя. И папина пепельница-утёнок на трехногой табуретке, Лёка иногда выходит покурить, прячась от матери. Маман знает, что Лёка балуется – не осуждает, потому как в Лёкином исполнении всё всегда одобряется и осуждению не подлежит.

Маман дружит с Асюлей со времён разрушения Карфагена: обе развелись с мужьями, обе мужей схоронили, считая себя законными вдовами. При удивительном единении харизм периодически между подругами происходят пунические войны, всякий раз оканчиваясь выяснением взаимных упрёков и бурным примирением. К приходу в гости ещё замужней Аси маман готовилась как к посольскому приёму: заблаговременно и скрупулёзно, негуманно загоняв нас – домашних – как бездарных подданных. Приём от сервировки до десерта не должен был повторить прошлые достижения. Когда же Асюля с супругом и сыном-наследником отбывала восвояси, маман с облегчением выдыхала вслед: «Пережили гостей».
Нет, всё-таки единственный важный для человека юбилей это столетие.

У всякого ли бывает такое, что небо ему ближе земли, не знаю. Вот сегодня низкие облака-оригами. Ручные. Рыбная тема: хвосты, плавники, жабры, хребты с вязигой, лабиринтовый аппарат, икрометание. Протяни руку и поймай рыбину. До небесного косяка ближе, чем до земли с четвертого этажа. Сейчас бы психоаналитик спросил: зачем же возвращаться туда, где вам больно. Излечиться. Даже боль она моя родная, она домашняя. В той боли я у себя дома. Где мать – там и родина. К психоаналитикам я никогда не ходила, отношусь к поколению ретроградов, коим такие штуки – моветон, дурь и блажь. Вытаскивай себя саму оттуда, куда загнала. Включай свой лабиринтовый аппарат – рыбью память – на заднюю скорость и выползай. А вы не знали, что люди произошли от рыб? Или, может быть, только те, как я, из родившихся под Созвездием Рыбы.
—  Убью!.. Гадина!.. Крыса...
— Ааа... Негодяй! Крысеныш...
— Годяй!..Годяй!...
— Убьюсь … Я уже и площадочку бетонную под окнами присмотрела.
— Туда тебе и дорога, кикимора.
— Матери-то так…
— А могу и по матери!

Если к зонтику-трости привязать вафельное полотенце, получится что-то вроде белого флага. Я придвинулась вплотную к заваленной хламом решётке и стала махать полотнищем в вытянутой руке, пытаясь привлечь внимание на соседнем балконе. На манипуляции, приглашающие к перемирию, воинствующая сторона внимания не обратила. У меня уже рука отсохла. И тут зонт, как назло зацепившись, поддел из савушкинского склада лыжную палку, палка наподдала алюминиевому чайнику с кривым носом, а чайник сбил неваляшку. И слетев с верхотуры хлама, они лишили спокойствия пирамиду, в которой годами копился «антиквариат». Часть пирамиды с грохотом осыпалась на пол балкона. Палка, чайник и неваляшка стукнув, ухнув и булькнув по перилам, оживлённые от вековой спячки, рухнули вниз с четвертого этажа. Едва успев утянуть зонт обратно, я услышала ругательства с улицы и вопли Савушкиных. Мать и сын, невидимые за горой хлама, дружно принялись переругиваться с прохожим, которому, надо понимать, досталось по спине или по голове одним из вылетевших предметов, а может и всеми тремя сразу. Но цель достигнута – внутрисемейный конфликт перерос во внешний, по всему видать не столь кровопролительный.

В Москве дождь. Москвички тотчас переоделись в чёрное. По ком траур носите, сестры?

После дождя похолодало. Но всё равно последние летние ночи ещё сносные. Правда, я сплю в шерстяном лыжном костюме, мне, кажется, купили его в восьмом классе на вырост, и в конькобежной шапочке. Оборачиваюсь в кокон спального мешка, натягиваю до подбородка, как будто голая, и стесняюсь, что подглядят. Так я первые дни замужества от Кислова пряталась: простыню дотяну до глаз и зырк-зырк в темноту. На потолке полосы, то ли лесенка от луны на землю, то ли рельсы со шпалами и дальняя дорога. А умные руки Кислова медленно, непрекословно, убирали простыню с шеи, ключиц, груди, коленок. Со ступней я сама скидывала, оголяла пятки, терпеть не могу баб и мужиков в носочках.

Похолодало. Зато у меня своя звезда, прямо по курсу вверх, если лечь навзничь и вытянуться. Сейчас Кислов сказал бы: не звезда, а планета. Но Кислов где-то бурит шурфы или шельфы, всегда путаю. А у меня – отречение на балконе. Над ним, наверное, планеты, а надо мной звёзда. Несколько раз у меня получалось взмыть вверх и приблизиться. Это головокружительно страшно. Кажется, тебя нет. Я оставалась стоять в валенках, вцепившись в железные перила и я же взмывала высоко-высоко по прямой. Уносилась с умопомрачительной скоростью, не достигая светящейся точки. Но притяжение и земные долги тут же тянули назад. Ууух...вжиг!.. И ты снова стоишь, вцепившись в железо перил, или лежишь, прилипнув бескрылыми лопатками к спальному мешку. Сирое московское небо, всего-то две-три звезды-планеты за ночь. А взгляни в небо южное, над черноземьем; не сосчитать стразы, не успеть загадать желание под звездопад. Интересно, какое небо над Курилами?  Да я и одинокой своей звёздочке загадаю, пускай не падает. Вот пусть сбудется так, что...
— Не помешаю?
— Ты покурить?
— Утихли дебоширы?
— И часто у них так?
— Регулярно по пятницам, когда Гоша отдыхает от трудовой недели. Бывает ещё в субботу-воскресенье, когда Гоша звереет.
— Сегодня пятница. Но как же соседи... Пошли бы, разобрались.
— Это ты мне в упрёк, говори прямо.
— Я бы сходила.
— Наивная дура. Мы решили не вмешиваться. По рогам ему надавать, так он только ещё больше на Ливерной Колбасе  отыграется.
— Ливерная Колбаса, кто это?
— Савушкина старшая. Она с мясокомбината таскала сосиски, ливерку, неликвид. Всю округу отоваривала. Себя обмотает сосисками и выносит на продажу. И Гошенька у неё привязан как сосиска вокруг утробы.
— Надо как-то Гошеньку встряхнуть, на место поставить.
— Ага, за шиворот. Смелая... Мы за дверь, а он – на мать. Она под стол или за штору на удачу: сынок отыщет, отыграется. А уснёт спьяну, так после забудет.
— Сердце разрывается от её крика.
— Ты ещё второй акт не слышала. Там новый персонаж вступает. Приходящий.
— Кто это?
— Раймонда с «Пятёрочки» – невеста Гошина. Она на пересыпке крупы в подвале сидит.
— О, так у Гоши любовь. И музыка. Не всё потеряно.
— Не всё. Раймонда жениха вразумляет, воспитывает. Правда, за стопкой. На троих. Регулярный ликбез.
— А ты когда в невестах будешь?
— Вот специально сейчас это делаешь? Побольнее меня уколоть? Зря стараешься, сестричка. У меня давно уже отмерли эти клетки. Не больно.
— Ну разве мать с Асюлей не сватают тебя? Асюлин сын...
— Прежде чем уснуть, Вадик нюхает подушку. Ты могла бы спать с мужчиной, обнюхивающим подушку? А потом... я знаю его с детства. Как меня раздражало, когда Ася Давидовна звала Вадюлю «посикать». Ты могла бы выйти замуж за человека, которого при тебе звали «посикать»?
— Ладно. Время ещё есть.
— Время ещё нет.
Помолчали.
— Мы решили... Да, а ты к нам на сколько… подселилась?

Иногда мы подолгу молчим с сестрой, смотрим на луну и понимаем, говорить, в общем-то, не о чем. А иногда вдруг заболтаемся до полуночи: то вспомним, как срезали пуговицы на штанах у заночевавшего папиного друга, проездом бывшего в столице, то, как выпустили цыплят из коробки, которых тётка – материна сестра – купила себе в Вельяминовку на Птичьем рынке. Тридцать жёлтых пушистых комочков разбрелись по квартире, их невозможно было собрать. Папа тогда не бранился, а мать наказала меня – старшую, потому что Лёка смотрела на неё чистыми хрустальными глазами, которые говорили – нет, я не умею врать, нет, я не открывала коробки. Папа не верил хрустально обворожительному вранью. Папа был проницателен. Папа был нашим островом счастья. Для соседей мы оставались самой идеальной семьей в микрорайоне. Папа так умел любить, что каждая из нас заочно жалела другую, будто вся отцовская любовь достаётся только ей. Теперь он «висит» в зале. И каждая из нас забегает к нему на минуту, кивнуть, пока не видят другие, мельком проверить, как по барометру, дождливо ли настроение в семействе. Отец по-прежнему преданно и безусловно любит всех троих. Трое заглядывают к нему пожаловаться, исповедаться. Маман по праву первой ночи задерживается у портрета дольше остальных. А в минуты высшей экзальтации тычет пальцем в сторону зала и восклицает свистящим шёпотом, в котором кипят холодные упрёки: «Слышал бы сейчас твой отец, неблагодарная!»

Бываю и я у портрета, жалоблюсь, упрекаю, мелочусь, доказываю. А потом вдруг очнусь: с капустой злосчастной стою перед отцом как перед иконой. С зародышем раздора – капусткой квашеной –  и на тот свет обращаться, ну не позорно ли?!
Мать часто в детстве упрекала меня за кислую мину. Уголки глаз к низу, уголки губ опущены – такой печальный, потерянный Пьеро, нет, меланхоличная Офелия Милле-прерафаэлита. Но мама даже не догадывалась: я вся о счастье, я переполнена светом, я люблю мир, жизнь, страну, город, улицу свою, гусеницу. Просто быть счастливой, можно и в печали, и в грусти, и даже в некоторой потерянности. А может быть, и догадывалась она. И не прощала мне, не от злобности, а от неумения так любить мужчину, свет, гусеницу. Все, кто не учен любви, не прощают другим – чужая любовь рядом им невыносима.

В Москве дождь. Выехали поливальные машины. Самое время. Дворник Джуманбек вышел стричь газон. Асфальт кладут азиаты в оранжевых безгендерных плащах-капсулах. Самое-самое время. Треск во дворе стоит с утра до ночи. То подрывают бордюры, то вскрывают прошлогоднюю кладку тротуарной плитки, то пилят тополя, то грузят пни, то стригут траву. Кажется, кто-то неуёмный, очень хозяйственный поселился в твоём дворе. Кажется, что-то нужное делают, чем-то заняты. А порядка нет и нет. Одна видимость. И тишины больше нет. Нет в городе тишины.
— Ирина, где вафельное полотенце?
— Сейчас достану свежее, мам.
— Когда?
— Через три минуты.
— Три минуты это слишком долго. Где оно?.. Ещё не успело запачкаться.
— Запропастилось.
— Вот Лёка никогда ничего не теряет. Запирать комод надо. Не напасёшься на вас.
— Запирай. От чистых людей.
— А... ты мать упрекать? Неблагодарная. Кстати, котлеты сегодня подгорели. Лёка делает паровые. Это гораздо полезней и вкуснее.
Промолчу. Минута промолчания.

Ну разве объяснишь, что белый флаг, как атрибут возможного примирения, висит среди чужого скарба на соседнем балконе. Говорят, половина ада вскипает на земле, вот некоторые и жарятся тут на своих сковородах. Всё поздно. Ничего не поделаешь. Теперь жить, как живётся. Мне терпения не занимать. Хотя не думала, что лишусь поддерживающих на плаву привычек: кофейку с утра, поваляться в постели. Уже тот возраст, в котором могу позволить себе слабости и баловство. Но здесь не пьют кофе – вредно, здесь встают по будильнику – полезно. А если бы увидели, что муж приносит мне завтрак в постель…я даже не знаю, масштаба какого государственного конфликта разразилась бы обструкция. Ныне раскладушка не располагает к комфорту. Теперь у меня постоянно всё исчезает: привычки и привязанности. Если долго жить, список исчезающего разрастётся до обидных размеров, пока не исчезнешь сам.
Жизнь вокруг шумная, разнообразно-активная, но как не ощущать тесноты: все мы живём в навязчиво тесной полуреальности. Где дворник фырчит газонокосилкой по мокрой траве, где кладут горячий асфальт в дождь, где мать с сыном сплелись в губительный узел неразмыкаемой муки. И где вдруг в упреждение человеку падает икона со стены или разбивается зеркало. Или происходит закономерность, которую ты называешь случайностью. Тесный мир, стеснённый до ужаса. Притесняемый изнутри и вовне. Я не хочу прерывать свой день на дневной сон, я не хочу столоваться по часам. Но тут я обязана жить по раз и навсегда заведённым порядкам. Тут я превращаюсь в старуху.

— Не могу больше. Не могу…люди добрые, люди...
— Форточку закрой, дура. Не визжи.
— Нет сил у меня больше. Нет сил!
— Фортку закрой, сказал. И не ори.
— Ты меня раздавил, как личность. И как мать…
— Вот этого не надо. Не надо! Ты сама-то помнишь как…
— Сам не ори. Сам фортку захлопни и рот закрой, алкаш.
— Я алкаш? Сама-то алкашка старая.
— Прокляну!
— Сдохнешь раньше.
Хлопок, как пощёчина или выстрел. Голоса забубнили неразборчиво, словно актёры ушли вглубь кулис.

Да, мать с сыном сплелись в губительный узел неразмыкающейся муки. Война серых крыс с чёрными. Кунсткамера. Крысиный король в зародыше. Вспомнилось, как Кислов рассказывал о крысином короле. Бывает в природе случай, когда крысы срастаются сломанными, перекрученными хвостами в один многоголовый организм. Однажды они слипаются от жары или смерзаются от холода и дальше уже всю жизнь копошатся вместе, не в силах разъединиться. Живут, стареют и умирают вместе. И ненавидят друг друга, потому что тело у них одно, крови одни, а мысли и желания разные. На пике ненависти эти  беспомощные, зависимые, жалкие в своей слепоте сродники начинают грызть друг друга, того, кто в зоне досягаемости, кто ближе – то есть самих себя.
Возвращаются голоса Савушкиных как из другой эпохи, из крысиных подземелий, из булькающих колб кунсткамеры.
— Всё ведь просадишь, всё прожрёшь...
— И просажу.
— Нету у тебя уважения… Никакого к моему возрасту уважения.
— А должно быть?
— Ты не имел права брать... не имел права. Без спроса.
— Подчёркиваю, у меня есть право... Подчёркиваю. Но я не брал, ссука...
— Ты всю жистю мою переехал.
— Цыц. Заткнись, иерихонская.
— Ой, ой... Как жить-то? Жить мне как?!
— О Родине думая...
— А она о мне думат? Чё я о ней думат буду?
— Заладила. Живёшь же, не дохнешь. Могла ещё при Ельцине опрокинуться. При Горбаче... грёбаном.
— Горбача не тронь, евоная жена... А твой Ельцин, ён... с моста...
— Что?! Ты в геополитике не разбираешься, дура вонючая. Если бы не Ельцин... Ну всё, всё... сама напросилась...
— Аа... Люди добрые... Убивают! Люди, ради Христа... Христа ради!

Нет, они, конечно, правы  – маман и Лёка – и даже Ася Давидовна права: нервы мне лечить надо. Только психически неустойчивые за полторы минуты бегом, в фартуке поверх лыжного костюма, преодолевают дважды с первого по четвёртый этаж: сперва вниз, потом вверх. Только такие, психические, рывком открывают намагниченную подъездную дверь, несутся через ступеньку в валенках на босу ногу, забыв о лифте, слышат на лестничных пролётах разносимый подъездным эхо трубный зов за спиной, как зов лося-победителя в брачных играх. Только такие придурошные, ни на что наружное не обращая внимания, слушая правоту, пульсирующую в грудине, несутся к цели, подчинившись решению одного момента.

Я бежала на лай. Дверь в квартиру не заперта. В джунглях коридора, между детским жестяным корытом и «Школьником» без колёс, перевела дух. Несло гумусом. При виде меня сперва смолкла заходившаяся в лае собака, потом прекратил материться худосочный мужик в тельняшке и сатиновых трусах до колен. Примолкла и женщина в ночнушке, которую мужик волок за волосы по полу. Зверь быстрее людей освоился и принялся отрабатывать свой хлеб. Бросившись на меня с грозным лаем, он мягко ткнулся носом чуть ниже икры: помнил котлетки и сахарную косточку. Старушка на полу завыла с новой силой, истошно и смертно – видимо, жалость к себе в присутствии чужого человека захлестнула её неостановимо. Тут и «тельняшка» очухалась. Кинув старуху на пороге, словно мешок, хозяин пошёл на меня, в левой руке его сверкнуло лезвие или нож. «Гоша перезверел» – пронеслось в голове, – скальп снимать собрался». Я в три секунды решилась прыгнуть мужику в ноги, выбить ножик из рук. Тело старушки обмякло на пороге совершенно неживым тряпичным кулём, но из куля исходили стоны и всхлипы. «Главное – старуха, старуха – главное», успела подумать я перед броском. Гоша обронил своё оружие. Я, поднимаясь с колен у свернувшегося калачиком обидчика, беззвучно по-рыбьи хватающего воздух губами, успела увидеть на пороге кухни заспанное лицо незнакомой женщины, замахнувшейся скалкой. А перед ударом ещё и лицо Кислова в треснувшем поперёк зеркале.

Теперь мы вчетвером сидим тут – в «обезьяннике». На лавке слева Кислов и я; моя голова у него на коленях. Он гладит упрямую чёлку, ухо, шишку на моём лбу, я морщусь. Напротив, справа, собачатся Раймонда и Савушкин; она выспавшаяся и протрезвевшая, Гоша – ещё подшофе. Предмет их спора – Меркель и скандинавская ходьба. Изредка Раймонда бросает в нашу сторону презрительные взгляды, её сожитель исподлобья взглядывает на Кислова и, ощупывая припухшую челюсть, отворачивается. Наряд вызвали быстро, соседи натренированы. Старушку Савушкину отвезли на «скорой» с сердечным приступом. Зверя выпустили гулять. А меня, как гражданку без документов, в лыжном костюме, фартуке и валенках, под шумок и неразбериху летним вечером забрали в отделение. Под железобетонное и непререкаемое «там разберёмся» Кислов сдался добровольно и вызвался сопровождать. Вот уже третий час молоденький дежурный и капитан постарше вяло разбирали наши обстоятельства, то и дело отвлекаясь на новые происшествия.

За это время я чего только не передумала: как-то нужно научиться глушить свой страх перед посторонним недовольством и скепсисом. Мы ходили по кругу все сорок моисеевых лет. Разжигали холод или гасили огонь, мы сплетались хвостами. Твоё неизбывное притязание к ним – любите меня, примите меня – только раздувало затухающие угли соперничества. Не тут было мне страшно – в «обезьяннике», не у Савушкиных в коридорном бедламе, а вот там – на балкончике благополучной квартиры.

Мы живём во времена подмен, тотального некачества, токсичности отношений, во времена прокрустовой лжи, времена новых суффиксов и женщин в профиль. Едим молочносодержащее, больше не считаем, что врать стыдно. Части корней называем суффиксами, приставки – префиксами. Боимся фотографироваться в анфас. Мы живём в искажении и оправдываем кривое.
— Ты чего на меня так близко смотришь? Ты вообще откуда взялся?
— С поезда. Вчера самолётом в Питер. Сегодня «Сапсаном» в Москву. Бродил по бульварам. Наверное, всё кольцо обошёл, пока решился.
— Ты мой бульвардье.
 — Мне без тебя, Иркин, душно. И пусто. Смотрел на гейзеры, на красоту неимоверную, а везде одно и то же – лицо твоё.
— Так Россетти нашёл свою Элизабет. Ой, больно...
— Кто этот Россетти?
— Прерафаэлит. Россетти влюбился и всюду видел только лицо Элизабет.
— Она тоже ходила в лыжном костюме?
— Этот огород в мой камень?
— Впрочем, в вашем дурдоме немудрено стать ненормальной. У вас за обеденным столом любители двинуть вилкой в бок под накрахмаленной скатертью, по-родственному.
— Они добрые, хоть и злые. А вилкой это, скорее, герой Гоша… В хмельной  руке банальная овощерезка превращается в лезвие бритвы. Какой он жалкий сейчас…
— Безобидный тип.
— Ага, сама невинность с тридцатью приводами.
— Втёрся в недоверие.
— Однако, влип ты со мной, Кислов.
— Не в первый раз. Бабы часто бездумно стравливают и подзуживают. А подстрекание для мужиков кончается кровью. Полный фарфолен. Но тут я сам. Кричу тебе, кричу, а ты мимо. Торпедой.
— Теперь для маман и Лёки я значусь в безнадёжно потерянных. А про Асю Давидовну и говорить нечего – навечно записана в маргиналки. Асюля давно намекала мне на девиантные настроения и излишнюю аффектацию.
— Ну это она зря. Ты у меня ручная.
— Вот и кончилось моё хождение за любовью.
— Знаешь, Иркин, есть простая формула: мы все больше любим того, в ком больше от нас самих.
— Не утешает, Кислов.
— Не утешает? Ещё раз: пораскинь, Иркин, ведь ты никогда не хотела быть похожей на сестру, а это значит...
— Ты непроходимый циник. Блажной циник. Зачем ты так близко на меня смотришь?
— Если бы тебя не было, я бы тоже не был.

Кислов прикрыл мне рот ладонью, чтобы я не смогла ничего возразить и только молча хлопала ресницами. Говорят, у тех, кто любит, всегда тёплые руки. Его ладонь пахла теплом смолы и хвои, никакого дыма и костра. Когда его пятерня увесисто и по-хозяйски улеглась мне на живот, возражать расхотелось.

Загремели железным засовом. Всё четверо встрепенулись. Но капитан смотрел только в нашу с Кисловым сторону. Савушкин с Раймондой, как ни в чём ни бывало, засобирались на выход, капитан, покосившись, цыкнул, и те двое послушно уселись на лавку. Капитан тряс Кислову руку, излишне извинялся. Выговаривал мне за нахождение вне дома без паспорта. Я согласно кивала и под туманно отдалённый, будто не ко мне обращённый призыв: «Кислая, на выход» не могла сдвинуться с места, таращилась за окно дежурки, где под тощим фонарём бледнели два тревожных родных профиля.







_________________________________________

Об авторе:  ГАЛИНА КАЛИНКИНА 

Редактор отдела прозы журнала «Дегуста.ру» и обозреватель российских академических журналов на Pechorin.net. Имеет публикации в журналах «Юность», «ЭТАЖИ», «Новый Свет», «Сибирские огни», «Textura», «Лит. Вторник», «Перископ-Волга», «Клаузура», «Культурная инициатива», «СЕВЕР», «Невский проспект», «Дегуста.ру», «ЯММА», «Камертон», «7 искусств», «Кольцо А», «ЛИterra», «ГуРу АРТ», ОРЛИТА, в интернет-журнале «ЧАЙКА» и в «Независимой Газете» ( НГ-Exlibris). Член жюри Международной литературной премии ДИАС-2021 им. Д.Валеева (Татарстан) и V Международной премии «Волга-Перископ» - 2021. Лауреат международных литературных конкурсов (в т.ч. им. Бунина, им. Катаева, «Русский Гофман» и Волошинский сентябрь» (Критика), номинант премии им. Эрнеста Хемингуэя, 2021.скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
1 143
Опубликовано 01 фев 2022

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ