(рассказ)
1.
Порог, и все те же четыре этажа, ступеньки, по которым я поднимался с мороженым, чтобы стоять и лизать перед твоей дверью, ждать пока ты не откроешь. Так я невыносимо приезжал на электричке в Бирюлево-Товарное (название станции). Панельный длинный дом, перпендикулярный к улице, за которой железнодорожное полотно и все с ним связанное – рельсы, шпалы, пассажиры и поезда. И один из пассажиров был...
Я просто устал тогда от семьи, от маленького ребенка, который кричал и плакал о матери, она уходила по утрам на работу, а я, его отец, лежал рядом с ним и не спал от его крика, от невозможности его утешить, от своего бессилия, от своей злобы на жизнь, что я так ничего и не смог сделать из того, что хотел, и что все, что мне остается, - это роль отца маленького ребенка. Да, я хотел его. Держал на руках как некое чудо, мягкого, жидкого почти в своей новорожденности, когда привез их, ее и его, из роддома.
И вот теперь я их предавал. Я знал, что это предательство.
Я стоял перед твоей дверью и ждал, когда ты откроешь, чтобы войти. Я вспоминал, как ты крутила педали, высокомерная, как прустовская Альбертина, в тот день, когда мы познакомились. Я знаю, я просто не существовал тогда в твоем сознании. Я стоял рядом, у черной доски, но ты не замечала меня. Ты крутила на тренажере педали и ты говорила: «У, классно!» Это было смешно, что здесь, в аудитории с ботаническими растениями, - велосипедный тренажер. И ты смеялась.
Тогда я остался из-за тебя.
Это твое лицо.
Что-то, как плеснуло в глаза мне.
В аудиторию падал солнечный свет, колеса крутились все быстрее. Сверкали спицы. Это было и нелепо, и естественно, что здесь, в аудитории, - велосипедный тренажер. Как будто ты хотела куда-то уехать. И оставалась на том же месте.
Так мы стали что-то там изучать, как и все в наше время – время тренингов, групп, артмастерских, йоги, горлового пения, сальсы или румбы, тайцзи и чего-то еще - лишь бы не быть собой. В тот раз это была гештальт-группа и ведущая обещала нас научить:
Как наладить личную жизнь,
Как получить хорошо оплачиваемую работу,
Как не быть безразличным к тем, кто когда-то и зачем-то нас породил,
Как принять, наконец, правила игры,
И больше не задавать лишних вопросов.
Ведущим тоже нужны деньги и за деньги они могут научить, они обещают научить, как и все колдуны, что хотят научить нас другой реальности, потому что никто не знает, какая из реальностей настоящая. Потому что, быть может, каждая жизнь обречена на ошибку и никто никогда не сможет себя найти, не сможет достичь того, чего хотел когда-то… Так я и шел на эту встречу по объявлению, весной, по сахарным мартовским лужам.
Вечером я должен был есть суп и слушать крики своей любимой, ведь я любил ее, и я должен был слушать крики ее отчаяния, что я оказался не тем, кто, как она думала, будет столпом солнечного света посреди ее жизни, сильным и могущественным, исполнившим то, что хотел, солнцем, которое встает над равниной, встает несмотря ни на что каждый день, исполняя закон и обещание своего возвращения. Нет, я оказался не тем… И, наверное, все, что мне оставалось, это исчезнуть, подстроив какой-нибудь нелепый случай. И я стал задумываться… И, представляя в подробностях свою смерть – веревка или балкон, железнодорожное полотно - вдруг понял, что, лучше, конечно же, не кончать с собой, и, если мне не суждено стать солнцем, то…
Предать свою любимую и своего маленького ребенка,
И отдаться во власть тех черных сил,
От которых уже не ждут пощады,
И которые всегда наготове.
Потому что они всегда рядом,
Только позови и они явятся.
Внизу на экранной странице, на границе дня и ночи, моя любимая прочла адрес и телефон гештальт-группы, где ведущая обещала спасти нашу семью.
И вот теперь я поднимался на четвертый этаж с мороженым, поднимался в твое ледяное злобное царство.
Цепи были уже готовы и колеса, зубчатые, на шестеренках, ждали, чтобы повернуться еще на несколько градусов, чтобы сделать мне еще больнее, чтобы боль, растягивающая сухожилия, наконец, пронизала все мое тело насквозь и чтобы мое тело, сопротивляясь из последних сил, наконец-то, не выдержало и отпустило себя на разрыв, чтобы оно смогло разорваться в своем отчаянии, что ему уже не собраться назад, не обернуться к прежней жизни, и что теперь ему остается только крик, исторгаемый из глубины, крик того знания, что дороги назад уже не будет и что впереди только черное пламя, лед и та странная сладкая судорога, когда спотыкаешься невинно, когда падаешь, не помня себя, как во сне, который настигает нас по какому-то странному закону безволия, что мы должны, наконец, оставить себя и забыть, отдаться в чужие руки.
- На, ешь, - сказала ты.
Я был пристегнут железными скобами и ошейником. А ты стояла передо мной с блюдцем и держала чайную ложечку. И уже подносила варенье к самому моему рту.
- Тебе надо подкрепиться, ведь еще ничего не началось.
- А что должно начаться?
- На, пробуй.
Варенье оказалось почти ледяное и обожгло язык. Ты, не отрываясь, смотрела мне в глаза, впитывая мой стыд, мой позор и мое отчаяние. Я не выдержал, дернул голову назад и больно ударился затылком о заднюю стенку гипсокартона, на котором я был распят. Шестерни и цепи были расположены на старой латунной раме, их оси проходили заднюю стенку насквозь, и электромоторчики для натяжения, для поворачивания и для передвижения дополнительных стальных карнизов в промежуточных прорезанных в заднике горизонтальных отверстиях, находились как бы за кулисой, что когда я только увидел это сооружение, открывшееся мне в твой студии (на группе ты почему-то представилась не художницей, а антропологом), то удивился, прежде всего, гипсокартону и даже спросил: «А зачем гипсокартон?» «Потом узнаешь», - как-то странно засмеялась ты.
И вот теперь я, голый, распятый на цепях, висел перед тобой, и ты невозмутимо кормила меня с ложечки холодным, словно бы из морозильной камеры, вареньем, которое я должен был есть, потому что подписал договор и мне было обещано, что, если я выдержу до конца, вынесу все, что тебе нужно, и не скажу условленное «стоп», если я удержусь вблизи той самой, опасной границы, то тогда, помимо довольно серьезного, гонорара, я получу и кое-что еще, то самое, о чем ты недвусмысленно мне намекнула, и ради чего я, собственно, и приезжал сюда и поднимался на этот четвертый этаж в твою студию, расположенную под самой крышей этого старого недавно отреставрированного здания бывшей нейлоновой фабрики.
Конечно, с вареньем – это была всего лишь игра. Да и все это было как будто игра. Но каждый раз, когда ты заковывала, застегивала меня по-настоящему в этот аппарат и растягивала, прибавляя на шестернях еще по несколько градусов, я вынужден был терпеть, и боль, и унижение. И - терпел. Но не ради денег, а, прежде всего, ради того, на что ты так недвусмысленно намекала. И каждый раз, пока ты что-то там смешивала или выкладывала из тюбиков, а потом жестко ударяла кистью о холст, как в барабанное полотно, я представлял себе, как ты будешь отдаваться мне с такой же холодной ненавистью - когда я все же вытерплю все эти издевательства и мучения, необходимые для твоей картины. И когда она будет, наконец, закончена, то и у меня появится шанс...
Я часто вспоминал, как ты предложила мне эту «работу». В тот день ты ждала меня у метро уже довольно долго и, когда я подошел, глаза твои были исполнены какого-то странного, холодного отчуждения. Я был один из тех чужих мужчин, которые всю жизнь хватали тебя за руки и которым от тебя надо было только одно. Но тогда мы договорились встретиться по необходимости, чтобы поехать к той медсестре, которая тоже зачем-то приходила на нашу группу, как будто ей было мало боли, которую она каждый день видела в палатах, а может быть, она хотела от нее избавиться. Мы должны были встречаться «в тройках» где-нибудь еще, помимо групповых встреч в аудитории, и договорились встречаться на квартире у медсестры. Потом я догадался, что так ведущая хотела привязать нас друг к другу теснее, чтобы мы выдержали до конца, и тогда она раздаст нам сертификаты, и мы, спасенные, сможем, наконец, спасать и других, чтобы научить их -
Как любить своего ребенка,
И свою жену,
Как не предаваться порокам,
Как не отдаваться злу,
И не считать, что этот мир, где ты оказался –
Просто ловушка.
Каждый раз, когда ты заковывала меня в этот мерзкий аппарат, я представлял себе твою узкую нарциссическую пизду. И что рано или поздно ты все же подаришь мне удовлетворение. Как будто обладая тобой, даже против твоей воли, я буду обладать всем, чего хотел. Да, прав был тот герой, который говорил, что красота – страшная вещь. И пока ты действовала там, на холсте, я часто раздумывал, что же нас так завораживает в женщинах? И почему так часто все начинается с лица, с каких-то таких черт лица, что мы уже не можем ничего с собой поделать, что даже и изъяны тела – как, например, твоя худоба, небольшая сутулость, маленькие груди – уже не могут отвратить нас от той невозможности, от того притяжения, с которым так странно связывается, прежде всего, лицо. Так называешь имя и – ниоткуда – появляется, прежде всего, лицо - глаза, брови, лоб… все, что я вскоре (как я представлял себе) буду разглядывать, близко наклоняясь над тобой, разглядывать, как какую-то египетскую маску, которая будто бы и станет тем странным доказательством, что вот теперь я, наконец, существую на самом деле, и что я доказываю себе теперь это не в каком-то вымороченном фантазме, в каком-то мнимом времени, а что теперь я существую реально, что я могу войти в тебя реально - в пространстве. И, как бы тебе этого не хотелось, как бы это ни было для тебя мучительно, я снова стану самим собой именно в тебе.
Я представлял себе, как, усталый, снова валюсь на твое плечо, вжимаюсь губами в твою узкую ключицу, и как меня снова жадно пожирает это черное пламя, и я напитываюсь, как электрическая высоковольтная дуга…
- Хочешь сказать «стоп»?
… вот уже гаснущая при замедлении тока электронов и других, каких-то еще неоткрытых частиц, которые уже невозмутимо скользят через нас из глубины какой-то другой, непонятной черной реальности.
- Ты хочешь сказать «стоп»?
Я не хочу описывать здесь все те скучные истории на группе, куда я приходил только ради тебя и где я делал вид, что общаюсь с тобой лишь постольку, поскольку. На группе ты рассказывала о своем бывшем любовнике, который тебя бросил. Тебе было больно рассказывать об этом, и ты плакала. На группе ты не была такой холодной и такой жестокой, как наедине со мной, в этой своей омерзительной студии. На группе ты сама была растерзана, уязвлена. И я в чем-то даже завидовал твоей несчастной любви, завидовал и бросившему тебя любовнику. Как будто для меня это была какая-то идеальная любовь. Или, может быть, это любовь других всегда идеальна?
Никто не догадывался о наших «коммерческих» отношениях, разве что, может быть, та медсестра. Но однажды, когда негде было провести очередную встречу «на тройках» (к медсестре приехала ее мать), я почему-то предложил встретиться у меня дома. Я знал, что поступаю неправильно, и что моя любимая может о чем-нибудь догадаться, когда увидит нас вместе. Но все те же темные силы, ослепительные и отчаянные, подталкивали меня к этой опасной границе. А может быть, я, не отдавая себе отчета, уже тайно хотел спастись, может быть, я хотел, чтобы все это как-то нечаянно кончилось?… Я знал, что не смогу не выдать себя, что мое лицо, мои глаза, что скользнут в сторону, избегая взгляда моей любимой, меня выдадут. Но в то же время такова была и моя тайная дьявольская уловка – ведь не мог же я так явно пригласить в свой дом свою любовницу (а в своих фантазмах я непременно представлял тебя уже своей любовницей) и так нагло и лицемерно знакомить тебя с той, кто всегда верила мне, держала на руках моего маленького ребенка.
Да, получалось так, что я и есть тот самый - последний негодяй.
От меня не укрылось, как вы смотрели друг на друга при встрече. Как что-то едва заметной усмешкой тронуло уголки твоих губ. И я догадался, что за картина разворачивалась перед тобой в это мгновение - как я, голый, растянутый на цепях, вишу над подставкой, а ты засовываешь мне в рот какую-то горячую, обжигающую булку… Ты не стеснялась, когда говорила, что тебе нужна моя боль, что, прежде всего, ты хотела бы запечатлеть мои унижения и страдания, что тебя интересует только это и ни что другое. Я помню эти твои теории, что картина, если это картина настоящая, должна напитываться страданиями.
Потом, когда вы ушли, моя любимая откровенно расплакалась. Я холодно спросил ее: «В чем дело?» И моя любимая мне ответила: «Я не ожидала, что
она будет такая красивая».
Твоя холодная египетская усмешка и жаркие слезы моей жены. Две фигуры и два лица, одно – красивое, холодное и безразличное, и другое – живое, некрасивое и содрогающееся от слез.
На следующий день я снова пришел в твою мастерскую. Я успокаивал себя, что поступаю правильно, и что я снова пришел сюда только ради денег. Хотя, разумеется, я знал, что это совсем не так. Я мучительно хотел тебя – хотя бы один раз. И чтобы на этом все и закончилось. Но в то же самое время мне почему-то стало казаться (или так и было на самом деле?), что я уже и
не хотел. И я же сам себе сопротивлялся. Что бы вышло из всего этого? Крах, падение, разбитая жизнь? Да и стал бы я с тобой тем, кем хотел?
- Пришел, - усмехнулась ты.
- А почему я должен был не прийти?
- Вчера на твоем лице было столько страдания.
Я не ответил. Как обычно, разделся за ширмой. Ты молча застегнула на моих запястьях наручники, и – так же на лодыжках. Я уже стоял на подставке, ты включила электромотор, растягивая меня на цепях.
- Сегодня наверняка захочешь сказать «стоп».
Ты фальшиво заулыбалась, всунула в рот мне какую-то вишню, цепи натягивались и натягивались. У меня закружилась голова. Вглядываясь в мои глаза, ты выключила электромотор.
- Будем считать, что достаточно.
И ты занялась своей картиной.
В этом зловещем молчании, прерываемом иногда глухими ударами кисти и каким-то змеиным шуршанием тряпочки, о которую ты с такой ненавистью вытирала лишнюю краску, я как-то все откровеннее догадывался, что из этой ловушки ни тебе, ни мне так просто не выбраться. Я прожевал ягоду, выплюнул косточку. Все откровеннее кружилась голова.
- Ты какой-то весь бледный, – как издалека услышал я твой голос. – Хочешь в
иски?
- Нет.
Вдруг все поплыло у меня перед глазами. И я потерял сознание.
Брить
Брить пустое
Брить чистое
Блестящее как у манекена
Брить потому что ничего нет
Брить голени
Брить подмышки
Обрить с головы
Сбрить брови
Ресницы.
Обрить лобок
Пустое бесцельное и идеальное…
Какая же ты гладкая, какая глянцевая, с глянцевой кожей, блестящая, как новогодняя игрушка… И уложить тебя в вату, в гипсокартонную коробку. И закрыть, плотно закрыть крышкой, с продольными прорезями для глаз. Потому что для идеального крика не нужны никакие отверстия.
Чтобы стать тобой, не нужно ничего.
Никакие обещания верности, никакие группы, ведущие и никакие медсестры, никакие исповеди отчаяния не нужны. Не нужны ни прогнозы, ни оптимизм, ни любовные треугольники, какие-либо параллелограммы, парфюмерные магазины, артхаусное кино, кафе, бутики и рестораны, пляжи и фитнес-клубы, бассейны и путешествия, храмовый комплекс Ангкор-Ват…
- Ни велосипед, ни тренажер, ни даже этот зловещий аппарат на четвертом этаже.
- Ты в этом уверен?
- А почему ты спрашиваешь?
- Я же должна спросить тебя.
- Пока не поздно?
- Уже поздно.
- Вот именно.
- Не все ли равно?
- Не гони, дорога же скользкая.
- Скажи «стоп».
- Поздно говорить «стоп».
- Это верно.
- Как в комнате.
- А это и есть комната.
- На колесах.
- И с фарами.
- Чтобы можно было, наконец, рассмотреть…
2.
Это был большой дом, куда она привезла его. Высокий четырехэтажный дом красного кирпича за мрачным каменным забором. Ворота открыл высокий молодой человек с длинными - как у пианиста (он почему-то так подумал) - волосами.
- Познакомьтесь, это Брэндон, мой конюх, - сказала она.
Игнат кивнул, Брэндон как-то поморщился и наклонил голову, что ему, Игнату, не понравилось сразу.
Она сняла перчатки (очевидно, она вела машину в перчатках) и отдала конюху. И, взяв перчатки, тот с каким-то странным злорадством, как опять же показалось Игнату, посмотрел на него.
Прошли в дом. Поднялись на второй этаж. Уютная комната – ковры, накидка на диван. На стенах медвежьи шкуры, аккуратно расчесанные. И – что сразу бросилось Игнату в глаза – огнедышащий камин.
- Брэндон! Мой друг любит мороженое. Подай нам, пожалуйста, розовое!
Она хлопнула в ладоши.
Брэндон как-то коварно кивнул и даже, как снова показалось Игнату, ухмыльнулся.
- Я знаю, чего ты хочешь, - сказала она, когда конюх вышел.
Огонь в камине жадно разгорался. Как будто кто-то невидимый незаметно подкинул еще дров. Синий и желто-красный, огонь с жадностью вылизывал черную треугольную решетку, рвался наружу. Пламя хищно пощелкивало, словно бы где-то над поленьями, которым оставалось только покорно чернеть. И они неизбежно чернели, трескаясь и рассыпая искры. Пламя же требовало еще и еще, как будто ему было мало, и оно хотело снова насытить свой жар.
Вошел Брэндон с мороженым. У него было такое выражение, словно он с мороза принес что-то торжественное, какой-то невиданный снег или лед. Хотя это всего-то были кремовые твердые шарики добротного розоватого пломбира на блестящих металлических параллелограммах.
- Брэндон, а теперь
клаунс, - тихо приказала она.
Брэндон поклонился и вышел, стараясь теперь не смотреть на Игната. Игнату стало как-то не по себе. Это непонятное
клаунс – как будто он увидел нечто длинное и слегка изогнутое, неумолимое, вытянутое и слегка блестящее (так это слово почему-то представилось ему). И словно бы это
клаунс уже примеривалось к какому-то странному применению над ним, над Игнатом. Как некое предназначение. Невероятное и жестокое. Именно над ним, над Игнатом.
«Но почему? Почему именно
клаунс? Да и что это такое??» - с какой-то жаркой, азартной дрожью пронеслось, почувствовалось где-то внизу живота.
- Ты же хочешь стать самим собой, - услышал он ее голос.
Она жестом пригласила его за стол, где уже застыли в ожидании два металлических блестящих параллелограмма.
3.
Его любимая не спала, и маленький сын плакал маленькими слезами. Жаркая ночь, как губами тычась в стекло, как чье-то лицо, призывала. Люба встала, поправила одеяло, ребенок плакал, она дала ему грудь и смотрела, как он сосет блаженно и как уже засыпает. Вдруг подумала, что Игнат пропал в какой-то беде. Было два часа ночи. Она прислушалась. Но не было шума такси. Раскаленная черная ночь словно следила из-за стекла. Эти прижатые плоские губы, плоский рот. Там ничего не было, за окном, кроме темноты. Беззвучный звук невидимых качающихся деревьев и ее тоска здесь, в этой комнате, что с Игнатом что-то произошло. Маленький уже спал. Насасываясь, отваливался от груди – как лапками кверху, - спал в свой неясный сон, светлый и тихий, из младенческого какого-то света, радужных кругов и тех сфер, что спокойно кружатся в высоте, не давая проникнуть всполохам тьмы, ворваться жадным языкам черного пламени.
«Ты называл меня любимой. Ты говорил мне – моя любимая. Где ты сейчас? Почему ночь? Почему за окном ничего нет, кроме темноты? А утро, день? Где мир на своих местах, как обычно, деревья, солнце, как будто опираешься на счастье? Ты мучился, что не можешь найти себя, что ты не знаешь, кто ты, и я ничего не могла тебе дать. Нет, сейчас ты, конечно, приедешь, и все это, весь этот ужас, этот кошмар, все это кончится. Эти распластанные губы на стекле, розовые с синими прожилками, как у раздавленного автомобилем, как я видела однажды. Как в ночном стекле - красный торшер. А может, это и есть торшер? Погасить. Сейчас, сейчас шум подъехавшего такси. Сейчас, сейчас – хлопнет дверь машины, а потом я буду ждать, когда поднимется лифт. А потом раздастся наш тихий и мелодичный звонок, или нет, ты же не станешь меня будить, ты откроешь дверь ключом, и я услышу, как замок откроется. А это все просто какой-то морок, какой-то мерзкий морок, нереальный, мнимый, как на болоте миазмы, но есть же и твердая настоящая земля, пусть даже не земля, а паркет. Надо оставить свет в коридоре, чтобы было не темно, когда ты войдешь, если я буду спать, взяв с собой маленького, чтобы не плакал, если проснется, сразу дать ему грудь, чтобы, когда придешь ты, отнести его обратно в кроватку».
Так некий светлый бог словно бы уже пробирался через черные заваленные проходы, висел на каменных карнизах, как будто он был маленький зеленый паучок со светящимся фонариком, как у скалолазов или спелеологов, маленький бог, что по-прежнему еще жил и не умирал, а был просто затерян в этих громадных черных кручах, восставших из ниоткуда, из ничто, с велосипедными тренажерами, фитнесом, сальсой и какими-то арт-машинами на латунных рамах, с рычагами и электромоторчиками, чтобы растягивать, раздвигать, делать боль, как это стало модно в новые времена, что одни просто должны причинять боль другим, а другие должны страдать, потому что в этом их предназначение и судьба, и что нет ничего другого и никогда и не было. Может быть, и об этом знал тот маленький бог, зеленый, который отправлялся спасти Игната на своих тонких и длинных ножках, как волоски, изломанных неправильно с коленками наружу, как у какого-нибудь древнего батискафа со средневековых гравюр, на которых бог подражал сам себе, был и машиной, и природным явлением и непознанным логосом, передвигаясь по каменистому дну на стреловидных неправильных ногах, и где луч его налобного солнца скользил, заглядывая в зияющие провалы, где спали в обнимку разные невиданные гады, мрачные и красивые, с узорами тату, что маленькому богу было непонятно - зачем они? Что он забыл, что когда-то, когда он еще не был таким маленьким и зеленым, он сам придумал их. Тогда он еще был всесильным и могущественным, он думал, что он с ними справится, как справился когда-то и с бесами, он думал, что у него по-прежнему в карающих десницах зажаты молнии и дожди, ветры и засухи, громадные, накрывающие с головой воды и неистовые вулканы, обрушивающие малиновые лавы и седой пепел на головы непокорных.
И вот теперь он возвращался, маленький добрый бог с налобным, как у спелеолога фонариком, чтобы не ошибиться, нащупать лучиком света, найти, отыскать проход над каменными бездонными дырами. Это было его, доброго бога, вечное возвращение, как выразился когда-то преподаватель Игната.
4.
- И наконец, мороженое.
- Не отказывайся.
- Стать самим собой с помощью пломбира?
- Быть холодным и безразличным, как пломбир.
-
Клаунс?
- Дело делается само.
- Какое дело?
- Дело, которое само знает, как оно делается.
- Но все же…
Клаунс – что это?
- Ничего.
- Зачем ты привезла меня сюда?
- А ты не догадываешься?
- Ну, да, и Брэндон.
- Он конюх. Я же говорила.
- Значит, будут и лошади?
- Я предлагала тебе, и не раз, сказать «стоп», как у нас в договоре. Но ты же отказывался.
- Я уже доедаю твой пломбир.
- А я твой.
- Самим собой?
Она засмеялась, и он засмеялся. Теперь они смотрели, не отрываясь, в глаза друг другу. И теперь Игнат знал, что он ее ненавидит. Он опустил взгляд. Ее холодные белые руки с какими-то поразительно белыми пальцами, и то, как она слегка картавит, хотя раньше ему это нравилось. Ее поразительно красивое лицо, идеальное лицо. Теперь он ненавидел это ее лицо. Манеру говорить, угловатые, как он почему-то раньше не замечал, жесты, даже какие-то механические, как у неживого существа, а еще эта ее вечная сгорбленность, кривоватые (как он наконец признал) ноги. Плоская грудь… И все же это поразительно красивое лицо, какой-то неземной чеканки, от которого так трудно оторвать взгляд. Тогда он даже боялся взглянуть, когда висел на цепях, и не смотрел, как будто мстил себе, лишая надежды, наказывал сам себя, мстил при этом и ей, как будто это была и ее тайная возможность, что этот договор, большие деньги, фокусы с булками и с вареньем, что все это было неважно, все это было как повод для чего-то другого, терпение и страдание для чего-то другого, для какой-то другой идеальной любви, что иногда, откидываясь, он бился об этот дурацкий гипсокартон, и что он сто раз уже мог сказать «стоп», и не говорил.
- Пойдем, я покажу тебе картину.
Она поднялась и вышла из комнаты. И он поднялся и вышел вслед за ней.
Раздавленные и неприкрытые тела; вишня, торчащая; недопереваренная булка; ромб в горле; подобие пищевода; черная машинка, пролетающая, как в сметане грач; бойлерные, разрезанные пополам куры у ног; выдавленная и засохшая кровяная паста; нос под стеклом и мышь; и как будто вечерние и уже гаснущие под лампой нарциссы; чей-то зрачок; вывороченная пуповина; седые мужские дымные яйца; опасная бритва с лошадиной синью; отрезанный член; и снизу, в углу, внимательное лицо поразительной чистоты.
- Ну как?
Игнат вздрогнул. Он не хотел оборачиваться, чтобы она не прочла в глазах его. Он все еще не хотел, не хотел понимать, но знание, это мучительное движение в самую сердцевину, в самую черноту, что зияет дыркой от бублика, как научил Игната его старый преподаватель, что это и есть то самое ничто, которое ничего не хочет хотеть, ничего кроме яростного и чистого хотения, и что должно рано или поздно завизжать от истерики, как освежеванная луна или как гниющая заживо собака, молчаливая, как сундук с порохом, с английской солью, с наждачными ножами...
«Но почему?!»
Игнат был готов вступить в диалог, как впрыгнуть в трамвай, ухватиться за ручку, но не было сил, надвигалось что-то шикарное и чудовищное, и уже можно было бы и надо было бы себя оплакивать, чтобы не закричать, не замолить молитвой, заливая эту холодную неумолимую маску горючими слезами, что за сутулой мраморной спиной уже вырастал зловещей дымкой Брэндон, черноволосый, накрашенный как попало Брэндон, с длинными, намазанными, как черный майонез, волосами, как у пианиста, как она сказала – конюх, да, конюх, - Брэндон, который держал в руках этот маленький острый рояль, примерно с метр длиной, и при этом как-то хвастливо, восторженно и отвратительно улыбался…
Вот оно, это парализующее, состоящее из непрерывных глазниц и пытливых разглядываний его, Игната, тщетности и бесполезности, его никчемности, Игнат застыл, загипнотизированный, как краб, которого вот-вот должно проглотить чудовище.
- Спокойно, Мангурей, - как-то бесшумно, как под водой, приказал Брэндон.
И легко щелкнул Игната в лоб, где-то в надглазье – легкий такой гипнотизирующий щелчок, плоский, гулкий, как полость пустого шара.
Имя жены
Просторное как на парусах
Что счастье – счастливый след
Как за кормой от катера
5.
Тогда он снял белую свою бескозырку и долго махал на фоне синего близорукого моря. Это было, еще когда они отдыхали в Ялте. Люба вспомнила. Теперь она поправила спящего малыша и вошла с коляской в магазин, в супермаркет, где решила купить два молока, сыр и колбасу.
Игнат так и не приехал. Было уже утро, одиннадцать. Телефон молчал, а когда набирала сама, номер Игната был недоступен. И это тяжелое и отчаянное «не доступен», как повторял и повторял голос в трубке, словно бы дробило под Любой тротуар, не оставляя никакого асфальта, что вместо него разверзалась теперь какая-то пропасть, какая-то невыносимая бездна, над которой она висела, держась за коляску, ощущая этот странный привкус во рту, в горле, привкус чего-то металлического, что она никак не может проглотить, да это было бы и бессмысленно, потому что сосало и высасывало уже все ниже и ниже.
Иннокентий спал. В этой своей оранжевой надутой коляске он был, как воздушный шар, за который еще можно было держаться.
Колбаса была с яркой наклейкой «Ростовского» завода, а хотелось «Натали», как сосиски. Молоко влекло «Брянское», хотела «Домик в деревне». Да не все ли равно? На кассе уже черно стучала по клавишам кассирша, проводила, считывая штрихкод. Люба платила картой, набирала пин. Мелкое и ненужное спасало. Не нужна была ни колбаса, ни сыр, ни молоко. Все это было не нужно, холодильник был забит доверху. Она не хотела возвращаться домой. Дома ее ждала громадная черная дыра, черный провал «в неизвестно куда». Она решила начать действовать в двенадцать. Звонить по больницам, в морг. Но до двенадцати было еще полчаса, а точнее – тридцать одна минута.
«Что ты сделал с моей жизнью?!» - рвалась, прорывалась истерика.
Через кассовый аппарат лез чек.
«Зачем ты погиб?!» - шмякалось что-то отрезанное в корзину.
Люба сдерживалась только ради других, они осторожно вынимали деньги рядом, готовили карты для расплаты. Она хотела бы их облить, обварить истерикой, и боялась, сдерживалась.
Маленький блаженно спал. Проплыл торжественно через весь супермаркет, как в гробике.
«Утопиться в вымени коровы», - догоняла безумная мысль.
Дрожа, она складывала параллелепипеды молока - один, два – в коляску, в ноги Иннокентию.
В хаосе и сумятице стихий, рвавших в клочья ее сознание, проступали линии какого-то странного рисунка, они как будто скользили где-то
на внутренней стороне. Где можно было стать самим собой. Где он хотел найти себя. Она часто смеялась над этими его словами. Что это значит - найти себя? Разве ты не видишь свои руки? Посмотри в зеркало – вот твои глаза, глубина. Прислушайся, как бьется сердце. Радуйся, что жив. Почему ты не хочешь жить, как другие? Найти себя… Она ждала доказательств, мучаясь от досады, что эта отчаянная мысль, словно бы доставшаяся ему в наследство, высокая и смешная одновременно мысль о каком-то избранничестве перед лицом грозного, разрывающего на части мира, так и оставалась для Игната какой-то всего лишь гложущей его вображение абстракцией. Как будто он и сам предвидел, что это желание найти себя связано с заточением в ловушку, и что, в конце концов, как сказал когда-то его старый преподаватель, свободны лишь безымянные люди толпы, отшельники и футбольные фанаты, доверяющие удаче любимой команды, счастливому расположению светил или случайному орудию убийства… Она вспомнила, как однажды закричала на Игната - маленький плакал в соседней комнате - и она закричала, чтобы Игнат нашел, черт возьми, наконец, себе работу, раз уж все так устроено, чтобы он шел на любую работу, и пусть его будут заставлять, насиловать, выжимать, пусть растет это чужое дерево – производителей заводов и машин, религий и теорий, картин, книг… = пусть растет это дерево силы на корнях нашей слабости, потому что – плакала Люба – нам нужны деньги для маленького…
У метро играл длинный гитарист в длинном сером пальто, выкладывая пальцами пассажи из Джими Пейджа, хотя никто и не слушал, что гитарист тоже хотел быть самим собой или хотя бы, как Джими. И только Люба остановилась и слушала, пока не проснулся малыш и не заплакал. Она быстро достала сторублевку, сунула в гитарный футляр, и побежала дальше, как Ио, что не смогла дать своему Зевсу этой тайной возможности, что, наверное, она и сама не знала, что это такое.
Она бежала по бульвару с двумя пакетами молока, с сыром и колбасой в ногах коляски у Иннокентия, чтобы спастись от настигающего ее безумия, от настигающего ее кошмара, что уже разворачивался на перекрестке на красный свет на двух шикарных авто – черном и красном «бентли» - с моторами по триста лошадиных сил, чтобы устремляться с шумом и грохотом на испуганных прохожих, чтобы подпрыгнула коляска и чтобы разбуженный малыш закричал теперь от рева этих хищных и низких авто, уже уносящихся ураганами к следующим перекресткам. Люба бежала по улицам, как запряженная в коляску задом наперед, толкающая ее и висящая над тротуаром.
Стихии разыгрывались, мысль была изготовлена и повреждена, была обезглавлена. Разворачивались процессы, захватывало дыхание, запирало в груди, не давало дышать. И последние попытки сопротивления выглядели всего лишь как жалкие хлебные крошки на асфальте для голубей. Люба вдруг вспомнила про одного, глубоко на подземной станции «Белорусская». Испуганная птица сидела на мраморной скамейке. А потом перелетела на край платформы. И когда тяжелый железный кряж поезда на железных безжалостных колесах выкатился из зловещего жерла туннеля, яростно ослепляя фарами и оглушая пронзительным криком сирены, птица еле успела взлететь на люстру и раскачивалась теперь, как циркач на луне, пока жадная, сочлененная из железных параллелепипедов машина, выкачивала и поглощала серое людское вещество, а потом снова, тяжело заурчав и зашипев, хищно поехала, помчалась в этот черный туннель, что голубь зачем-то полетел вслед за ней в черную разверстую пасть, как будто увлекаемый, как будто засасываемый невидимыми потоками воздуха.
Так Люба, наконец, вырвалась из улиц,
Впереди был парк, за ним пруды.
Лед на прудах был уже вялый и какой-то набухший, серый, словно бы посыпанный крупной сахарной пудрой. Но местами все еще белел и чернел, что даже казался похожим кое-где на низкое в тучах и разрывах облаков небо. Кое-где, в прорывах сочилось, как раздавленная, весна.
И Люба поспешила на лед, как на небо. Зимой там было короче, и обычно переходили по льду. Но сейчас кто-то уже кричал с берега, что нельзя, что уже поздно. Кричали и старухи, стоявшие на мосту, между двумя близкими берегами, где в протоке соединялись пруды. Из-под моста уже выплывала и ширилась черная полынья с рыжими и изумрудными селезнями и утками. И у Любы мелькнуло на крик старух, что там, на перилах моста, защелкнуто много замочков с именами возлюбленных. Она бежала все дальше по ледяной подтаявшей дорожке по направлению к полынье, и с отчаянием толкала коляску, которая все вязла и вязла в ледяной каше. Ноги Любы в коричневых ботинках проваливались в лужи, она оступалась, но подбадривала себя, что так будет короче, что через пруд путь будет короче, чем вокруг, и что уже давно пора звонить и разыскивать, а не глазеть, как глазела на гитариста, что надо будет звонить из кухни, уложив Иннокентия в комнате.
- Дура!
- Скотина.
- Идиотка.
- Утопит и ребенка и себя!
- Так наша Маринка угодила под троллейбус…
- Сейчас провалится, глядите!
Черная полынья приближалась, покачиваясь, подплывала к Любе. Или это только так казалось, ведь это Люба приближалась к полынье. Ближе к середине чернота была прикрыта серебристым, почти прозрачным, потому что ночью был мороз.
Слой льда был совсем тонким. Стоящие на нем утки и селезни, покоились на своих отражениях, с любопытством рассматривая приближающуюся Любу, и, похоже, совсем не боялись. Но когда треснуло и поехало, и когда громко закричали с мостика, птицы испугались и сорвались к берегу.
6.
Игнат делал быстро и резко, как будто наказывал. Здесь теперь был сосредоточен весь мир, который Игнат настигал в каком-то отчаянном мрачном блеске, что он наконец-то настигает сам себя. Чем-то это было похоже на все ту же мучительную работу. Пизда оказалась узка…
Брэндон стоял за спиной, как надсмотрщик. Иногда он поигрывал на электрокларнете, который был похож на маленький рояль.
Антрополог лежала, широко раскинув ноги, как какие-то узкие ножницы. Игнату было трудно, хотя он и знал… Что он знал? Да ничего он не знал, он был лишь своим намерением и работал одновременно с мыслью наудачу в тонкой и крепкой, толкающей и вперед, и назад, в проталкивании самого себя во что-то трудное, постепенно разогревающееся… Так и поршень мотора постепенно разогревает всю машину. Так и камера сгорания принадлежит теперь и всем тем, кто не может оторваться. Кто смотрит и смотрит, как в крематории, не отрываясь, кто глядит, кого это касается и не касается, что крупный выигрыш, который сейчас выигрывает Игнат, выигрывает и
сам себя на фоне черного раннего утра, как на черном слое уходящей под лед полыньи, с мелкими, как на разбитом зеркале, трещинками...
_________________________________________
Об авторе:
АНДРЕЙ БЫЧКОВ
Родился в Москве. Окончил физфак МГУ, Высшие курсы сценаристов и режиссеров, учился на гештальт-терапевта. Защитил диссертацию по физике элементарных частиц.
Автор 8-ми книг прозы в России и 5-ти на Западе («На золотых дождях», «Ловец», «Нано и порно» и др.). Лауреат премий «Нонконформизм», «The Franc-tireur Silver Bullet» и др. Финалист премий «Антибукер», им. Андрея Белого и др. Автор киносценариев и пьес, удостоенных множества призов и поставленных в разных странах.
скачать dle 12.1