(рассказы)
Правда о 7000 расстрелянныхМученической памяти
братьев Михаила и Павла
Штабс-капитан Коченовский и конный разведчик второй батареи Евгений Стерн шли позади всех, и их то и дело толкали в спину мохнатые сибирки конвоя.
Особенно запомнилась одна: с белыми пятнами на забрызганной грязью ноге и неровно подстриженной гриве. Лошадь осторожно ступала по камням и, когда негромко звякало копыто, открывала глаза – грустные и ласковые. Ехал на ней Пильчук – веселый матрос в длинной бурке и красных штанах с серебряным шнуром. Лицо у Пильчука все время расплывалось в широкой улыбке и как-то наклонялось вперед, когда он говорил надтреснутым голосом: "Поторопись, поторопись, шпана! Все одно не утикешь. Севодни нам еще одну партию пропустить надоть".
Стерн торопливо двигался по шоссе, размахивая левой рукой. Правая была крепко, до боли связана с рукой Коченовского просмоленной веревкой; она же связывала штабс-капитана с генералом Утловым, худощавым стариком с выбитым прикладом глазом. Генерал тяжко дышал и на ходу вытирал кровь о плечо соседа – военного чиновника Пронева. Кто был впереди, Стерн не видел.
Длинная цепь фигур тянулась в гору, усаженную тополями, и там тонула в предрассветной дымке. Слева был обрыв, изрезанный причудливыми зигзагами скал – как черные монахи стояли они, эти скалы, на долгой молитве: далеко внизу мерно двигалось, вздыхало, пенилось море.
Бледно-желтые капли звезд медленно гасли. Справа, по краю шоссе, то сдвигалясь в темную группу, то рассыпаясь по всей горе неясными точками, ехали солдаты комендантской команды. Сзади, на легковом извозчике, везли два пулемета, и так странно было видеть их короткие дула на плюшевых подушках под парусиновым навесом крымской корзинки.
- Поторопись, офицерия, поторопись!
У Стерна в минутном спазме сжались скулы. Он погладил потную ладонь Коченовского.
- В...вы не боитесь?
Штабс-капитан резко качнул головой:
- Нет. Хамье! И, особенно, чего вы... Отстаньте от меня!
Потом ударил каблуком в булыжник так сильно, что колыхнулась цепь связанных, подалась назад, а Утлов споткнулся и упал.
- Голубчик... - простонал генерал, вставая, и прижал руку Пронева к окровавленной впадине глаза... - Голубчик...
Шоссе круто свернуло влево, огибая повисшую над обрывом глыбу с полуразрушенной башней наверху. Ее колонны и фигурная вышка мутно белели в тумане. Далеко позади остался город – мертвый, пустынный, с погашенными огнями. В передних рядах грянул выстрел: эхо упало в море. От башни вниз, по серой ленте шоссе, поплыл гортанный крик: "Г-о-о!" Пильчук пришпорил сибирку с неровно подстриженной гривой и помчался вперед. Бурка откинулась назад, как черные крылья.
- Кого это раньше времени... - сказал военный чиновник, глубоко вздыхая. - Может быть, папу? У меня папа впереди. Священник! Просил я: оставьте! Старый ведь! Разве можно стариков убивать? Просил я!
Стерн шел широким шагом, резал воздух левой рукой – между средним и указательным пальцами крепко сжатого кулака виднелась георгиевская ленточка – и говорил не то самому себе, не то облаку, похожему на крейсер:
- Я не могу сказать, что мне страшно. Вот еще... Нет! Но ведь это бессмысленно. Как же так – не жить? Поймите: на поверке – вольноопределяющийся Стерн! А вольноопределяющегося Стерна нет. Не болен, не дезертировал, не в отпуску, а вот – нет! Я... я не понимаю. Это даже глупо по-моему... Глупо!
...У папы был большой серебряный крест, протоиерейский. Сняли. Золотой нательный – тоже. Маленький с голубой эмалью. Так. Верите? Я им так и сказал: берите! Расстреливать зачем? У меня еще жива мать. В селе Михайловке... У нас в саду смородина была. Черная и красная. Черной больше...
...Если бы в бою? Что ж делать? Я готов! Тому, кто Руси сын, на бой кровавый путь один... Но... позвольте! Это же убой! С какой стати? Вот еще... Капитан, скажите, капитан!
Коченовский ответил:
- Не кричите! Прикладом получите.
- Вы еще живы, капитан? Как это все странно, однако. Послушайте! Там опять кричат...
- За что вы Георгия получили, Стерн? Размазня вы, а не солдат! Или с ума сходите? Мне кажется, и я начинаю... Иду, а в голову – шестидюймовка. Бу-ух... понимаете... бух! Я, конечно, умру просто. А пока дрянь на душе, отвратительно...
Стерн хотел что-то сказать, но только разжал кулак, бросил желто-черную ленту с крестом на камни и подумал, что хорошо было бы сейчас им четырем – Коченовскому, Проневу, генералу и ему – рвануться влево и прыгнуть вниз. Тогда, может быть, вся цепь свалилась бы в пропасть, в море. И не надо было бы пулеметов... Сразу...
- Стой! Раздева-айсь!
Цепь остановилась на неровной, скользкой площадке, в двух шагах от обрыва. Засуетились конвойные, зазвенели по камню копыта сибирок. Мягко прошипели колеса корзинки с пулеметами. Их установили на полукруглом выступе скалы против цепи, с таким расчетом, чтобы огненный дождь смыл связанных пленных в море. Как вчера... Как завтра...
- Раздевайсь! - крикнул еще раз Пильчук и подскочил к генералу, медленно расстегивавшему шинель двумя руками – своей и Коченовского. - Ты чего ждешь? Раздевайся, врангельский байстрюк. Раздевайсь!
Утлов поднял голову. Как всегда улыбаясь, Пильчук увидел темное пятно заплывшего кровью глаза – было уже почти светло.
- Брюки и сапоги еще можно снять, а вот шинель... ведь мы связаны. Шинель повиснет на руках...
Свистнула нагайка, и генерал упал, сорвав кожу с рук Коченовского и Пронева.
Стерн лихорадочно опустил с плеч потертый френч. Рубахи не было – он обменял ее в тюрьме на две папиросы.
Неясно блеснула серебряная цепочка с золотым, потным кружком на изогнутом пальце.
- Что с этим? Куда его... слушайте...
Капитан, смешно размахивая руками, которые дергали во все стороны Стерн и Утлов, повернул голову к конному разведчику.
- Да умирайте вы скорее. А то канитель какая... Тошно. Чего вам? Что там у вас такое?
- Иконка... благословение матери...
- Я свой крест отдал еще вчера какому-то нищему. А что с вашей иконкой делать? Не знаю. Зажмите ее в кулак, только им не отдавайте. Они будут в карты на нее играть, мерзавцы!
- Только скорее! Очень уж мне плакать хочется...
- А мою ладанку с мощами святыми, - сказал Пронев, дрожа всем телом, - следователь на допросе в плевательницу выбросил. Ты, - говорит, - не знаешь...
- Бога нельзя расстреливать, - прошептал Стерн, нежно целуя иконку. - Мамочка, ты прости!.. я ведь не в обиду... а так... чтобы в карты не играли... на сердце твоем боль... - И бросил золотой кружок в серую мглу моря.
Мелькнула цепочка в предрассветном небе, прозвенела иконка по крутому склону горы, исчезла...
- Отойди, братва! Начинаем, - крикнули у пулеметов.
К Коченовскому с той же спокойной улыбкой на широком лице подошел Пильчук.
- А вы, ваше благородие, что не раздеваетесь? Думаете – помилуем? А... не хошь?..
Капитан щелкнул каблуками и сказал, отчеканивая каждый слог:
- Пошел к черту! Понимаешь – к чер-ту! Можешь сам, бандит, раздеваться, а я не желаю. - И добавил скороговоркой, пристально глядя на матроса, вырывавшего из кобуры перламутровый браунинг: - Запорют тебя когда-нибудь за эти художества шомполами, каналья! Скотина ты этакая!..
Стерн с глубоким, ласковым и благодарным чувством погладил холодную руку Коченовского, прильнул к нему голым плечом и закрыл глаза. Как стальной прут, рассек тишину короткий выстрел. Капитан упал на колени, судорожно качая головой. Вольноопределяющийся, не открывая глаз, склонился влево и сказал, сжимая застывшие в его руке пальцы Коченовского:
- Вот вы и убиты, господин капитан... вот и убиты... А вы такой хороший, гордый... Я вам отдаю своего Георгия, господин полковник... Мне теперь совсем не страшно, совсем... Посмотрите, я смеюсь, ваше превосходительство!.. Конвойные отошли в сторону, сейчас нас убьют. А вы, мертвый главнокомандующий, получите высший чин у Бога...
Так с закрытыми глазами и странно просветленным лицом говорил умирающему капитану Коченовскому, награждая его чинами за доблесть, конный разведчик второй батареи Евгений Стерн до тех пор, пока огненный дождь пулеметов не смыл его – и всю цепь полуголых людей – в лениво пенящееся море...
Багровым шаром взошло солнце...
Лафа На большом листе бумаги с вылинявшей печатью в левом углу – "Железная торговля Перцова С-вей" – уже целый час Макуха рисовал комитетскую кобылу – рыхлую, с обрезанным хвостом. Толстый нос в веснушках усиленно пыхтел, изгрызенный карандаш крутился во вспотевших пальцах, а дело все не клеилось – вместо кобылы почему-то вышел пупырчатый огурец на четырех палках с копытами.
В полураскрытое окно плыла июньская духота; разбросанные по подоконнику и столам бумаги, хлеб и бурые кружки колбасы покрылись пылью. Надо было встать и захлопнуть окно, но огурец внезапно превратился в селедку, совсем уже на кобылу не похожую, и это злило.
- Паша, закрыйте викно! Увесь доклад губкому засыпало.
Паша перевернула страничку засаленного "Огонька" и зевнула.
- Лень...
Рука ее свесилась на ручку глубокого кресла, оголив полное, розовое плечо. Паша знала, что у нее красивые плечи, – у самой шеи еще такая аппетитная родинка, – и часто повторяла этот жест, незаметно дергая книзу рукава блузки.
Макуха с сердцем перечеркнул селедку и направился к окну, стуча желтыми сапогами.
- И ныколе вы не сробите того, що нужно. Як есть бабское безделие. На кой бис вы тут торчыте, спрашивается? За для ударного пайку?
Сказано это было совсем не злобно. Секретарь укомпарта Макуха всегда так говорил с персонами бабьего полу – с грубой сердечностью: их сестра все одно сурьезных замечаний не понимает, потому и держим.
Женщина закурила папироску, зажав ее всеми пятью пальцами.
- Не, не для пайка. А так... Кокотистая я. Вот и околачиваюсь тут.
Товарищ Иосиф, чистивший ботинки под огромным, засиженным мухами портретом Карла Маркса, поднял свою птичью голову с оттопыренными ушами и бросил в угол щетку.
- Вот кого бы я выдрал, - сказал он, доставая из-под пишущей машинки замасленную суконку, - так это дуру эту Наташку. Юбчонку поднял бы и – бац, бац! И солью присыпал бы!
- Дрянь дивка! - согласился Макуха. - Не то що шлюха – шлюх я сам очень обожаю, занятные они, шлюхи, – а на кой бис вона словечки-то ци иностранни пущае? Мамзель яка, подумаешь!
- Во-во, - сказал товарищ Иосиф и сел к столу, - нужно, не нужно – все равно. И других учит. Вот вы... Знаете, например, что это значит – кокотка эта самая?
Паша обиженно повела бровью.
- Я четыре класса гимназии кончила и за дьякона замуж чуть не вышла, а вы такие вопросы. Слава те Господи, и не таких еще слов нахваталась! Почта пришла уже?
Блузка сползла до самого локтя, открыв все правое плечо и часть полной розовой груди. Макуха подошел сзади и защекотал спину.
- Бро-о-ось, Федька! - лениво протянула Паша, наклоняя голову к коленям. - Ну, скажите ему, товарищ Иосиф! Фе-едька!
- А мне таки все равно, пусть упражняется, - засмеялся товарищ Иосиф. - Любитель я смотреть, как сестру вашу щупают.
- Ма-а-ма... - дурашливо заплакала Паша. - Ступай за почтой лучше. Лифчик порвешь, дурак! Может, журнал какой с картинками есть или письмо от Степана.
- Добре, иду.
Когда за Макухой закрылась исписанная до потолка дверь, Паша поправила волосы и вздохнула.
- Товарищ Иосиф...
- Ну!
- Это...
- Что?
- Откройте тут заведение...
- Заведение? Какое?
- А такое, чтобы мадам была и девочки. Ну, и музыка, понятно.
- Публичный дом, значит?
- Мг...
- Это... здорово! Зачем он вам, Паша?
- Скучно так. А то будут номера, а на каждом номере – фотография. И гостей сколько. Ужас! Каждую ночь новый! Ей-богу, устройте! Я для вас всегда бесплатно...
Председатель укомпарта улыбнулся, показывая гнилые зубы.
- Опять Наташкины штуки. Вот потаскуха еще.
- Нет, не Наташкины штуки. Я сама выдумала. От скуки чего только не лезет в голову. Прямо хоть вешайся.
- А как губерния на это посмотрит, а? Захлопнут эту лавочку быстро.
Паша топнула ногой в белой туфле.
- Плевала я на губернию! Тоже, подумаешь! Пускай и губерния ко мне приезжает. Мне-то что – выдержу!
У товарища Иосифа запрыгали губы.
- Нет, ты прямо молодец, Пашка! Прямо – цимес! Послушай, Федя...
Макуха шел к столу с пачкой газет под мышкой и вскрывал острием кортика большой синий конверт.
- Ну?
- Послушай, что она тут предлагает...
- А ну ее! Пысулька от Степана. Агромадная.
Степан – помощник председателя – месяца полтора тому назад повез голодающим Поволжья подарок ...ского уезда – три вагона пшеницы, реквизированной у кулаков. Был он веселый, разбитной парень, страшный бабник, писал ловкие корреспонденции в столичные газеты, и в его партийном билете под фамилией значилось: "пролетарский писатель". Письма свои, как и газетные заметки, уснащал балагурством, подчас непечатным, и потому в укомпарте их всегда читали вслух.
Товарищ Иосиф вытащил из конверта три аккуратно сложенных листа писчей бумаги, пахнувшей какой-то мазью, и надел очки, отчего лицо его, узкое внизу и широкое у желтых, впавших висков, стало еще больше похожим на птичью голову с крючковатым носом и круглыми глазами.
Паша закинула ногу на ногу и приготовилась слушать. Губы, яркие от природы да еще натертые утром красной обложкой папки с надписью "Переписка с центром", так деловито сжались, что Макуха не выдержал, захохотал и, изогнувшись, щелкнул ее по ноге в том месте, где белый чулок стягивала потрепанная красная подвязка.
- Дывись, яка серьезна!
- Не мешай, Федька! - капризно пропела Паша, отодвигаясь. - Что за неприличность!
Товарищ Иосиф ударил по столу кулаком.
- Я читаю.
Макуха откинулся на спинку кресла и закрыл глаза.
- Жарь.
"Дорогие товарищи! - писал Степан размашистым, писарским почерком. - В прошлом разе я описал вам поездку свою и все мои мытарства по станциям распроклятым, чтоб им на том свете ни дна, ни покрышки. А теперь я, следовательно, уже в Казани. Я все думал, что балбесина эта Сошко сбежит с поезду и деньгу за собой потащит, но он пока еще со мной, только каждый день – вдрызг нализавшись, стерва. Потому везде хлеб на самогон обменивает, прямо пудами. Казань город большой, и электрофикации много, а народности здорово поубавилось, будто разбежались куда. Перво-наперво я связался с Центральным комитетом помощи голодающим. Хотели было они пшеницу у меня отобрать; сами, говорят, раздадим – а меня, следовательно, турнуть к чертовой матери, так я тоже не лыком шит и послал их, грабителев, куда следовает. Так и сказал: пошли вы..." - Товарищ Иосиф медленно и с чувством прочел, куда послал их Степан.
- Правильно! - сказал Макуха и свистнул. - К едреной бабушке!
"Теперь я, следовательно, в Казани живу на вокзале, в вагоне, и жду маршрута, коменданту куль отсыпал, живодеру. Обещался меня днев через пять отправить в ближайший уезд. А там уже половина народонаселения вымерши. Сошко чичас совсем в своем виде – лежит на мешках и вырывает. Севодни я ему категорически заявил, что ежели он еще раз нахрюкается, так я его дома на черную доску запишу. Потому как тут надо скоро голодающих кормить, а он, следовательно, на ногах не держится. А Сошко загнул меня в небесную канцелярию и выразил такое мнение, что, мол... я на твою черную доску и бросить пить не могу по причине своего расстроенного здоровья. И еще поджечь пщеницу обещался..."
- Говорила я, чтобы не посылали Сошка, - сказала Паша, одергивая вниз блузку. - Лучше б меня...
- Не перебивайте, Паша! - скривился председатель и, поблескивая стеклами, нагнулся к письму. - Потерял, где и читаю. А, вот: "...поджечь пшеницу обещался. В Казани мужеского полу почти что и не видать, а зато бабья сколько, бабья! Хоть пруд пруди из бабов этих самых. Здешние товарищи говорят, что это потому, что мужской пол убег отседава, от голода спасаясь, а баба, как слабая животная..."
У Паши недовольно поморщился лоб.
- И совсем я не животная. Сам!
- "А баба, как слабая животная, застряла. Есть тут на всякий стиль: и брунетки, и рыжие, и неизвестного цвету, а больше – татарки. Наших что-то маловато. Мрут они тут напрополую, а все еще хватает. День и ночь шляются по городу и вокзалу и хлеба, следовательно, просют. Вот бы вас сюда, дорогие товарищи! За фунт – какую хошь достанешь, и делай с ей что угодно. В таких обстоятельствах жизни я, можно сказать, в первый раз. Все одно – девка ли, баба – за пшеницу так и прет в вагон. Сошко, когда трезв, и то занимается. Вчера я в ночь четырех перепортил – больше невмоготу. Одной так годов тринадцать; раздел я ее на пшенице, а она глазки закрыла; тельце у ей худенькое, груди – в половину апельцины, а ножками так и забирает, сволочь. Расщедрился я – два фунта отсыпал да еще сала кусок дал. Севодни подруг своих приведет. Одна – княжна какая-то татарская. А мне, следовательно, все единственно. Девка – все девкой, хош ты царевной будь. Одинаковый инструмент. Очень я рад, товарищи, что сюда попал. На всю жизнь наженюсь..."
Макуха быстро встал с кресла, постучал сапогом о сапог, потом снова сел, мотнув головой.
- Ось кому лафа, так это да! Господы, скильке баб! И дивчат! - Поскреб кортиком ручку кресла и добавил, потягиваясь: - Господы!
Товарищ Иосиф пробежал глазами конец письма, скомкал его и бросил на стол.
- Господи тут совсем ни при чем, а что лафа теперь нашему Степану – так это правда. Я бы тоже не прочь, хе... татарки, они горячие, бестии! Взять бы такую девочку и рубашечку с нее – дерг! Да на кроватку! А она упирается, плачет, ручками животик закрывает. Эх, черт!
Глаза под круглыми стеклами загорелись так остро, костлявые, в рыжих волосах, пальцы так глубоко впились в гладко выбритые щеки, что Паша, то снимая, то надевая туфлю, долго смотрела на председателя, изогнувшегося над столом так, будто он приготовился к прыжку. Потом, когда товарищ Иосиф, сняв очки, подымал с полу опрокинутую чернильницу, она, по привычке играя голым плечом, сказала тихо, ни к кому не обращаясь:
- А мне жаль их....
- Кого? - удивился Макуха.
- А их, девочек. Ну, если бы им заведение устроили, музыку и чтоб не от голоду они туда пошли – то конечно. А так... нехорошо. Половина апельсина и дрожит вся, а Степан – как бык тот. Не, не идет это...
Макуха махнул рукой:
- Ничого вы не понимаете. Сказано – слабая животная. Того и дурь всяка в голову иде. Товарищ Иосиф, лафа же Степану яка, а? Як сыр в масли...
- Д-да... - вздохнул председатель и, улыбаясь, сел за пишущую машинку, – надо было донести в губернию, что три вагона пшеницы с уполномоченным от уезда в Поволжье прибыли и распределяются между голодающими.
Макуха, перечитывая письмо на ходу, пошел звонить по телефону. А Паша, сжав ладонями хорошенькое лицо, долго думала под утомительную дробь машины о том, что хорошо бы устроить по всей России веселые заведения с добрыми мадамами, музыкой и спокойной, сытой жизнью и чтобы туда не пускали Степанов, а старшей над девочками была она, Паша...
Лимонадная будка Хорошо, Господи, что у всех есть свой язык, свой тихий баюкающий говор. И у камня есть, и у дерева, и у вон той былинки, что бесстрашно колышется над обрывом, над белыми кудрями волн. Даже пыль, золотым облаком встающая на детской площадке, у каменных столбиков ворот, говорит чуть слышно горячими, колющими губами. Надо только прислушаться, понять. Если к камню у купальни – толстущий такой камень, черный в жилках серых... – прилечь чутким ухом и погладить его по столетним морщинам, он сейчас же заурчит, закашляет пылью из глубоких трещин – спать мешают, вот публика ей-Богу! А потом подумает: нехорошо, брат, и для здоровья вредно на старости лет злиться. И много-много интересного расскажет своим добрым каменным языком.
Расскажет о пугливых жуках, живущих под его запрятанным в земле животом. О морской пене, которая, собственно, никому не нужна, потому что только смеяться и умеет. О звездах, падающих в августе с неба, где им, должно быть тесно. А может, просто попутешествовать хочется. Расскажет о том, как давно-давно всю ночь проплакала на нем золотоволосая девушка, обсыпая его горячими горошинами слез, а под утро бросилась в море. Говорили, какая-то там любовь со смертью ее обручила. Глупые эти люди, будто без любви и жить нельзя. Повыдумывали разное, а что в мире солнце есть и, что вон та щепка, бьющая о борт лодки – им и дела нет!
Тоже венцы творения!.. У всех есть свой язык, свой тихий говор... И всех можно понять, только надо быть ласковым и бездомным. Бездомным потому, что только потеряв свой край, свои поля, начинаешь понимать, что многоглагольна и чудесами вспахана земля Божия. И слушать начинаешь говоры и песни чужого края и полей чужих. Вот лимонадная будка, например. Плотно прилепилась она к забору у входа в парк. Она какая-то особенно полная и понятная. Может, оттого, что и будка тоже беженка – родилась она в России, в молодости была грузовой баржей, по Неве плавала. Потом разобрали старенькие ее кости и, эвакуировали их на чужбину, сколотили в киоск, для толстой фрю Густавсон, и ее бутылок с лимонадом. По-русски будка говорит совсем хорошо, хотя и с маленьким финским акцентом, ударения почему-то всегда на первом слоге, и никак "Ы" выговорить не может. Но и не мудрено – сколько лет прошло уже с юности на Неве. Когда-когда русскую речь услышишь, а русских газет лет двадцать не видела. Вот только "Ы" немножко смешно у нее выходит, а так она очень, очень милая, приветливая и мудрая, и я часто сижу в прохладной траве, прислонив голову к ее старым костям – они до сих пор не утратили еще запаха смолы – и слушаю долгие рассказы обо всем, чему свидетелем была она, лимонадная будка, и сбегающий к сонному морю парк... Летом в лимонадной будке толстая фрю Густавсон, урожденная фрэкен Гранхольм, вдова водопроводного мастера, о чем любезно сообщала вывеска над киоском, продавала влюбленным парочкам лимонад, яблоки и пестрые пакетики с мятными лепешками. Зимой в будке жил Миша, которого катавшиеся с гор мальчишки каждый раз встречали и провожали радостными криками: "Вэнелайнен, вэнелайнен!"[ [Русский - финн.].]
Где жил Миша в остальное время года, никто не знал. Правда, серебряная былинка, певшая по вечерам старинные романсы – и очень недурно, только школы ей не хватало – часто говорила, будто ее друг-ветер видел, как весной и летом Миша бродил за городом и собирал грибы. Но все знали, что ветер большой фантазер и ему никто не верил.
Как только влюбленные парочки меняли темные аллеи на дансинги и кафе, и старинным золотом листопада покрывались его скамьи, изрезанные тысячами инициалов и пронзенных стрелами сердец, у лимонадной будки останавливалась белая, слепая на один глаз лошадь, Фрю Густавсон, урожденная фрэкен Гранхольм, укладывала свои бутылки, яблоки и пакетики в корзину, и белая лошадь увозила ее и корзину домой, в пригородный поселок, где водопроводный мастер оставил ей маленький домик и семь человек детей...
Через несколько дней приходил Миша. Вечно покачивающийся со стороны на сторону, худой до темной синевы под скулами и во впадинах глаз, с безмятежной улыбкой на неестественно ярких губах, он каждую зиму останавливался перед дверью опустевшего ларька с громким возгласом - "Приветствую тебя, мой кров священный!" - и кланялся, сложив руки по-индусски.
Миша приносил с собой чугунную печку без дверец и такую дымную, что лимонадная будка чуть было не захворала скоротечной чахоткой, да здоровый сосновый воздух, к счастью, вылечил ее. Приносил Миша несколько ящиков из-под чая для кровати и стола, большую консервную банку – он варил в ней овес, мерзлый картофель и шоколад – связку книг, тетрадей и гитару с выцветшей лентой. На гитаре Миша играл с утра до ночи, играл до самозабвения, восторженно улыбаясь, блестя в полумраке синими каплями безумных глаз. Смеялся чему-то очень хорошему и очень родному, и играл, играл, забывая варить себе почерневший картофель или протопить печь. Еще в бытность свою в России, перевозя лес и бочки с керосином по Неве, лимонадная будка полюбила музыку: старшая дочь хозяина Люба, душевно играла на мандолине. Но у Любы все так просто было и трогательно "Очи черные, очи страстные...", "Пойду в лесочек, погуляю", или "По улицам ходила большая крокодила". А Миша... Суетились цветным бисером, прыгали по стенам и потолку, тонко плакали и громко смеялись толпы звуков, проворные пальцы бегали по струнам – и не уследишь за ними, бешенными. А понять ничего нельзя: не то вальс какой-то перепутанный, не то песня странная, на "Очи черные..." совсем не похожая. Только один раз Миша сказал со вздохом: - Бах на гитаре не выходит. Сыграем-ка лучше баркаролу Чайковского. Сыграем, милый?!
Никакого милого в будке не было. И никто Мише не ответил. Но с баюкающей нежностью запела старая исцарапанная гитара: Та-та-та-та-та - там... Где доставал он овес и картофель, чем жил? - так и осталось тайной. Лимонадная будка с горечью созналась мне – даже ржавый навес зашумел внятно: "Да, да..." - что Миша, в общем достойный молодой человек, работать терпеть не мог. А когда я, по откровенности своей и желанию поговорить с родным человеком, сказал лимонадной будке, что и я, между прочим, работать не люблю, а люблю девушку, забывшую меня, малороссийские хутора и стихи Бунина, – она прочла мне целую нотацию о вреде праздности.
Впрочем, осуждение праздности людской лимонадная будка заимствовала у своего соседа – камня с пугливыми жуками под мшистым животом. Тот все время недоумевал, для чего Господь Бог создал людей?.. Но не только человек – каждое создание Божье – бабочка-капустница, и облачко, и дождевая капля – в свободное от труда время, выдумывают себе какую-нибудь забаву, каприз, радость... Была забава и у Миши: он дрессировал тараканов. Зажигал огарок, подбрасывал в печь шишек и вынимал из кармана спичечную коробку с коричневыми, блестящими зверьками. Тараканы разбегались по ящику из-под чая, шевеля длинными усами и ежились от холода, а грязная рука с тонкими музыкальными пальцами загоняла их в очерченный углем квадрат, строила в две шеренги и рассыпала в цепь.
Может быть Мише удалось бы, в конце концов, приучить их к строгой дисциплине и военной выправке, но серые деревенские парни – тараканы, – привыкнув к жарко натопленной печке, дезертировали целыми взводами и замерзали, траурно опустив палочки усов. Миша хоронил их в снегу под "Траурный марш" Шопена, а на следующий день приносил новых.
Когда с детским криком лопались струны, когда переставала дымить чугунная печка и голод затушевывал прозрачно синие глаза Миши, он кутал голову башлыком и шел на пристань грузить пароходы. Лимонадная будка провожала его материнским взглядом, скрипела тревожно. Все казалось ей: замерзнет, бедный! Ноги-то только тряпками обмотаны, грудь в легкой курточке у которой дыра на левом локте. И так уже кашляет беспрестанно... Но к вечеру возвращался Миша домой с шоколадом в золотой обложке, с грушами и виноградом, с новыми струнами в крохотной плетеной корзинке и будка, вдыхая знакомый запах сладостей и фруктов, успокаивалась. Весь в угольной пыли, усталый и беззаботный, Миша раскрывал квадратное окно, чудесно разрисованное морозом – большой художник, хоть и самоучка – бросал в рыхлые сугробы снега груши и матовые кисти винограда. Шумная стая мальчуганов, побросав салазки и коньки, спотыкаясь и падая на бегу, бросалась к окну со знакомым, радостным криком: "Вэнелайнен, венелайнен…"
Серебристо-коричневые пузыри шоколада ласково шумели в консервной банке. Сердито ворчала набитая углем чугунка и со злости – Бог ее знает, почему у нее всегда было плохое настроение – напускала столько дыму, что будка заливалась кашлем, будто страдала коклюшем. Миша разваливался на ящиках и, блаженно улыбаясь, говорил кому-то – может быть опять тому милому, кого в будке не было: - Нам все равно, да? Пусть там потоп из крови. Они не понимают, что ты такой огромный! И у меня в душе – звезда твоя. Пусть там – все! А здесь ходит Бог. Ступит – след ноги в цветах и в музыке...
А утром выскребывал заплесневевшими корками пенку со дна банки – опять надо идти на пристань – и играл Преображенский марш так четко и гордо, что тараканы в спичечной коробке начинали искренне раскаиваться в своем отвращении к военной службе.
Раза два за зиму в будке появлялась маленькая костлявая женщина в дорогой потертой шубе – сестра Миши.
У нее было желтое птичье лицо, то и дело сводимое тиком, узкие руки с грязными ногтями и те же Мишины глаза – прозрачно синие, немного удивленные и усыпанные тревожными искорками. Только у брата искорки эти ушли вглубь и оттуда выглядывали редко, а у сестры они горели тоскливым живым пламенем.
Женщина ставила на ящик бутылку с молоком, большой круглый хлеб и котлету в засаленной бумажке. Вздохнув прерывистым трехэтажным вздохом, сестра, резко отчеканивая слова, говорила брату всегда одно и то же: - "Сначала мы думали, что это просто блажь какая-то, но это уже третий год тянется. Если тебе себя не жаль, пожалей маму. Зачем было тогда бежать из России – пусть бы расстреляли лучше! Ты или страшный эгоист, или юродивый..."
Миша тихо перебирал струны и, думая о морском прибое, отвечал: "Я и сам не знаю, кто я? Да это и неинтересно. Валя! А вот хочется, чтобы эта будка поднялась вверх и полетела... Около солнца, наверно нет ветра. Да? "
- Мы все изнервничались, я понимаю: и у тебя это со временем пройдет. Но нельзя же, Миша, так опускаться, стыдно! Надо как-нибудь продержаться эти годы, а еще будет хорошо, я знаю, ты опять в консерваторию поступишь, мама повеселеет. Рояль твой...
- Не надо. Валя. Погибло, ну и пусть... Ты пойми – погибло! Так как же ты веришь? Странная ты! Тут Бог ходит, а ты про консерваторию...
Женщина испуганно оглядывала голые стены лимонадной будки и, прикрыв руку платком, крестила мелко и торопливо верхнюю пуговицу шубы.
- Дорожить этим совсем не надо, Валя. Этим, то есть, родиной, домом и там еще... роялем. У меня – звезда светит. Я люблю вот, когда печка горит и никого нет... И пусть! Чем дорожить, по-твоему? Холодной будкой? Дрессированными тараканами или романсами Глинки на этой идиотской гитаре? Скажи, чем? Боже мой. Боже?!
И этим не надо. Это тоже случайно. А вот идти по лесу, густом таком, прегустом... Слушать, как под ногами хрустит песок. Или бросать камешки в воду. Камешки – буль, буль! Круги расходятся. И радостно!..
К этой радости, понятной даже самой глупой волне, было глухо сердце костлявой женщины, и по ее желтому лицу текли желтые злые слезы.
Прошлой осенью Миша не пришел в темный парк, не поклонился старой лимонадной будке по-индусски. Фрю Густавсон, урожденная фрекен Гранхольм, еще в конце сентября увезла на белой, слепой на один глаз лошади, свои бутылки и пакетики, но и в октябре, и в декабре, и весной все так же пуст был священный кров дрессировщика тараканов. Миша не пришел больше. Лимонадная будка затосковала, совсем сгорбилась, с горя ослепла на единственный глаз – стекло в квадратном окошке лопнуло студеной зимней ночью. Она расспрашивала о Мише весь парк, все море, все небо. Никто ничего не знал – ни птицы, ни волны, ни звезды, которые, как известно, иногда знают больше чем нужно. Только ветер сказал как-то, что он видел жильца лимонадной будки за городом, на пыльном шоссе, еще в июле. Лежал Миша с открытыми стеклянными глазами и улыбался ласково, как всегда. Только улыбка была, будто стеклянная. И не дышал он. Вероятно, перед тем, как лечь на шоссе, пил Миша красное вино, потому что с детских губ его сбегала на булыжник тоненькая красная струйка.
Но все знали, что ветер большой фантазёр, и ему никто не поверил.
_________________________________________
Об авторе:
ИВАН ИВАНОВИЧ САВИН(1899 -1927)
Поэт, прозаик, публицист. Родился в Одессе в 1899 году. Отцом Ивана Савина (наст. фамилия Саволайнен, в эмиграции он изменит ее на Саволаин) был финн, мать — гречанка, в роду которой были также русские и молдаване. Детство и юность Савина прошли в городке Зеньков Полтавской губ. Окончив гимназию, он пошел добровольцем в кавалерию армии генерала Деникина и в 1919—1920 воевал в рядах белгородских улан на Дону, Кубани и в Крыму. Четыре его брата-белогвардейца погибли во время Гражданской войны: двое были убиты в боях, двое расстреляны в Крыму. Их смерть нашла отражение как в глубоко лирических стихах Савина, так и в прозе (в частности в рассказе «Правда о 7000 расстрелянных»). После поражения Добровольческой армии больной тифом Савин не смог эвакуироваться из крымских портов с войсками генерала Врангеля. В джанкойском железнодорожном лазарете его взяли в плен красные.
После 2-летнего пребывания в плену ему удалось бежать в Петроград и благодаря финскому происхождению получить разрешение на выезд в Финляндию. В Гельсингфорсе (Хельсинки) ему пришлось заниматься физическим трудом. Свободное время Савин посвящал литературе; писал стихи, прозу, статьи, печатался в эмигрантской периодике. В эмиграции сразу же приняли Савина, оценив его талант и его твердые политические убеждения, не допускавшие сомнений в том, что исход русской революции для России трагичен. Творческое наследие «поэта Белой мечты» (как называли Савина критики) сравнительно невелико, почти все оно было создано за 5-летний зарубежный период его жизни: в 1922—27 гг.
В 1926 вышел единственный поэтический сборник Савина «Ладанка». 2-е, дополненное издание «Ладанки» вышло в США в 1958, а к 60-летию со дня смерти вдова С. Л. Сулимовская-Савина издала книгу «Только одна жизнь. 1922—1927» (1988), включившую стихи и прозу, перепечатанную из эмигрантской периодики 1920-х.
Скончался Иван Савин в Хельсинки в 1927 году после тяжелой болезни.
Савина считают одним из самых любимых авторов первой волны эмиграции. Его поэзия и проза автобиографичны и объединены темой любви к дореволюционной России: битва за нее, потеря ее и тоска по ней на чужбине. Для творчества Савина характерны черты романтизма, а в любовной лирике встречаются импрессионистские строки. Часто критики писали о гражданственности Савина и о его трагической жизни и ранней смерти. И в поэзии, и в прозе Савин умел с предельной искренностью выразить чувства верности и долга, а пафос героики роднит его с Гумилевым. В некрологе на смерть Савина, названном «Наш поэт» И. Бунин писал, что «лик Белого Воина будет и Богом и Россией сопричастен к лику святых».скачать dle 12.1