(рассказы)
КРИЗИС
Истины ради скажу: мой дядя Михаил был призван осенью сорок третьего года, дошел с боями до Германии, где и служил затем в войсках эненведе, дослужился до чина старшего лейтенанта. Я знал, что он в каких-то секретных войсках, в каких – вопрос. И когда мой отец спросил его, уже штатского, он ответил, вперив в него взгляд своих колючих серых глаз: «Тебе знать не полагается!» Так и умер секретным, несмотря на то, что мой дед – его отец – был в плену. «Сын за отца не ответчик» - эта известная из истории фраза стала афоризмом и несет в себе одновременно и истину, и враньё, она, как любой афоризм – двойственна.
Дед перед кончиной видел плохо, но очков не носил и мог прочитать на агитплакате, приклеенном к стенке избы крупными буквами: «Кризис». На красном плакате во весь рост высился русский молодец, а внизу, едва ли по колено ему чернела нечисть капиталистов: черные банкиры с мешками, мироеды, монополисты…
Избу время от времени изнутри переклеивали, и чтобы не тратить зря денег на обои (очень дорогие тогда) – вместо обоев оклеивали старыми агитплакатами, обложками цветных журналов, календарями и аппликациями. Это и теперь по селу ведется: зайдешь в гости, и тотчас видишь: «Пятилетку – выполним!» - плакат на стене, или: «Съезду КПСС – новые свершения!». А у станка на плакате – не токарь, Илья Муромец, разве только без доспехов.
- «Кризис?!» - переспрашивал дед, глядя вплотную, рассматривая нечисть под ногами молотобойца (а эти картины и впрямь не лгали, кризис на Западе был и впрямь страшный. И безработица). - Кризис, вон оно как! – Смысл загадочного слова он понять вряд ли мог. Но улыбка толстого «банкира»-скалозуба была ему весьма не по душе. Нам, детям, в школе объясняли, что это «кризис перепроизводства». Рассказывали, как молоко выливают в реку, хлеб везут на свалку, а люди с семьями, с детьми, мрут с голоду. Это было непостижимо, непонятно. Неестественно и глупо, наконец. Дед не верил, отказывался верить в такие «выдумки». - Хм… где же это достали такую картинку-то? Как кровцы напился, вот этот, с мешком, того и гляди лопнет… - И, опираясь на руки, норовил подслеповато прочесть четверостишие внизу. - Ну-ка, прочитай ты, что там написано, ты ведь письменный, в школу ходишь…
Я читал это так много раз, что затвердил волей-неволей на всю жизнь, а в тот день, помню, отбарабанил деду нечто обычное по тем временам, но нас, нашу страну, вовсе не касающееся:
Мы богаты и сильны,
Край наш славен миром,
Но разжечь пожар войны
Хочется банкирам.
- Ты гляди-ка, это, оказывается, банкир… На-до же…А я сослепу все думал, что это за Шкиряпов или председатель райпотребсоюза… А это как? - улыбался дед Терентий. - банкир… А вот это, семь лаптей по карте, что это вокруг них, вокруг всех? Не знаешь? Это наша родина СССР? Так, стало быть, пьем воду из всех этих океанов, и на их кризисы – ссы, ссы и ссы. А картошки с огурцами налупимся натощак и – «ры-ы!»… Надо твоего дядю Михаила спросить: может так быть, или нет, чтобы все голодные, а один – сытый банкир. И все деньги – его, и весь хлеб – его, а чтобы никому не досталось – топит в море хлеба, молоко льет… Да его, этого банкира, энкеведе запытает…
-Там нет энкеведе, - напоминал кто-то из гостей деду.
-Ну-у, нет… Как это нет? По-другому только называется…
Когда дед Терентий Кузьмич балагурил при гостях, горница наполнялась смехом. Это памятно мне до сих пор. В школу, как он говаривал, ходил «три зимы», а потом отправился с братьями плотничать. Будучи молодым, он много читал, на свой лад пересказывал «Хаджи-Мурата», «Тысячу и одну ночь»… Рассказывал и о чудесном пришествии Иисуса Христа на нашу грешную землю: спустился будто бы с неба Сын Божий на длинных веревочных вожжах и шел морем, пеш, в лаптях, в свойской домотканой синей рубахе, а штаны были в заплатах… «Вот так вот идет… Правду ищет, ищет совесть. А правды как не было, так и нет…»
- Ага, так и было, - перебивала бабка, - как ты, такой-то босяк… Ты хоть малому-то не ври, «В рубахе домотканой, в лаптях идет, идет…сушей, морем…»…Я вовсе не ходила в школу, читать не умею, а монашенки говорили – босиком, а не в лаптях. И на иконе босиком распят… Чего ты малому-то врешь? И на вожжах с небес спустился?
- Да это и не так важно, на чем Он спустился! - горячился дед, с волнением, как будто и сам верил своим словам. - Какая разница? Главное – чего Он искал!
- Я вот учителнице скажу, чему ты внука учишь, она тебе спасибо за это не скажет, нет…
- Говори, не боюсь. Теперь не при Сталине, все можно говорить!
А Сталина дед боялся до самой смерти. Старики рассказывали и смеялись, а Курняков Кузьма Лукич как-то сказал: «Как только начали говорить про Сталина, твой дед сразу вставал и уходил от этих разговоров. Боялся. Сталина все боялись… Да и побоишься, сажали за язык». Кузьма был чуть моложе деда, хотя мне они тогда казались ровесниками, стариками. Быть может не все понимал и он, хитрован, или делал вид, что не понимает.
Дед-фронтовик, как-то признался, что москвич-солдат, с которым свела его судьба на фронте, уцелевший в битве под Москвой (он был из-под Можайска родом), рассказывал о параде на Красной площади, параде с которого их тотчас отправляли на войну. Москвич рассказывал так: «Я неотрывно глядел на Сталина на мавзолее, и будто услышал
глас небесный. Глас о победе. Сталин был на своем месте, как всегда, во все годины: лихолетия и праздники. Сталин был с народом». Кроме боязни, как я теперь понимаю, было и еще что-то, чего дед никогда и никому не говорил. Он унес это что-то с собой в могилу… Теперь мне кажется, что это было безмерное уважение.
…А тогда в нашей избе спорили фронтовики, тыкали протезами в плакат:
- Да ты знаешь почему победили-то под Москвой? А я тебе скажу… Горючка у нас была, что надо. Нефть настоящая. А у немцев – синтетика, искусственная, вот тебе и «брось». Хоть брось, хоть подними. У немцев при морозе танки останавливались, а наши - нет. Сначала грязища непроходимая была – немец тонул… А тут уж мороз вдарил. Как дал жизни, мороз-то…У них же, у немцев вся горючка купленная была, туфта. Хорошая – только на самолетах. Тактика эта, «блиц-криг» называлась, то есть, молниеносная война, чисто из-за горючки провалилась. Это я тебе говорю. На лето рассчитывали. А Сталин – да, стоял. Не сбежал, не заполошничал… И вида не подавал. Никто не знал, боится он или нет. И теперь не знают.
- Врагов да трусов высматривал, с мавзолея-то.
И надо сказать, так как передавали друг другу и как понимали друг друга с полуслова «сидельцы», отбывшие срок, фронтовики-инвалиды, штрафбатники и весь тот бывалый люд, что бывал у нас, такой жесткой критики я не слышал нигде и никогда впоследствии. Критиковали всех, кроме «верховного», хоть пора была самая «легкая», оттепельная. Дед, больной, в подшитых валенках, сидя на кровати, беспрестанно курил и курил. И рассказывал о войне.
- …Пушки на деревянных колесах… Руками крутили колеса. Колеса, как на телеге… В бинокль смотрю… Среди трупов немцы гуляют. Хохочут, в полный рост, ничего не боятся. В бинокль, кажется рядом, рукой подать. Нашли у нашего убитого кресало с фитильком, кисет – хохочут, друг другу показывают. У них-то тогда уже были зажигалки на бензине, фонарики ручные, для нас – диво дивное… Ну, я примерился. Долго держал на мушке. Потом что-то екнуло во мне: попаду или промахнусь, а нас всех положат. Хлоп, он за коленку цап рукой. Я его по ногам, значит. Упал он. Сразу стрельба, крик, шум. Еле выбрались. Ох и крыли меня ребята-разведчики: надо было тихо уйти…
Собирались все бывалые, а были и «отмотавшие» сроки сталинских лагерей, и немалые сроки. Страдания как бы делились между рассказчиками – и жизнь становилась терпимей и легче. А если появлялась бутылка – тут уже все шло в дело, и вольное переложение «Хаджи-Мурата», и «Чудесное пришествие», как оно будет, и что придет Он по морю, спустится, оглядится «вот так вот», в лаптях, конечно. Разумеется, в лаптях, что бы там ни говорила бабка, чего она понимает!
Дед в войну был призван уже не молодым. Он пожил, пятеро было детей. «Пять узлов на сердце, по ребенку – узел». И вот однажды, шутки ради кто-то вытащил из его винтовки затвор. А времена суровые военные, «ни шагу назад», «ни пяди земли врагу». Порча оружия. Потеря затвора. Пахло расстрелом. Молодой лейтенант перед строем так и сказал деду: «Не найдешь затвор, в бога-душу мать, через два часа прострелю!» Шутники сжалились, вернули важную деталь: шептало. Отвлекли горемыку-деда и подбросили. Дед так и не узнал, кто подшутил.
- И что, расстреляли бы? - не верил деду никогда не воевавший Кузьма.
Дед только молча взглянул на него, ничего не ответил. Но взгляд этот, полный муки и горечи, я, ребенок, запомнил навсегда, на всю жизнь.
«Кризис. Какой кризис? Это там, у них кризис. А у нас он не возможен. Никак не возможен». Это понимали все, даже я, ребенок. И прошлая война, и победа в этой войне, все говорило о том, что плакаты в горнице – чистая правда.
Фронтовики рассказывали много. И из всех этих историй можно было заключить твердо, что война, в самых, казалось бы, «обычных» ее проявлениях, часто выворачивалась изнанкой наружу. Показная героическая сторона оставалась в литературе да в газетах. Страну отстаивали тяжело, победу собирали по крупице. И всем было ясно – все то, что собрано с таким трудом, с такими кровью, потом и болью – мы не отдадим никогда и никому. И уж тем более – этим зубастым намалеванным карикатурным банкирам с мешками, которые доверху набиты купюрами. Не отдадим, как бы они не старались. И полная и всемирной победа социализма – дело времени.
-…Война прошла, теперь все герои, - говорил дед, вспоминая молодых на фронте. - А тогда молоденькие, считай, дети, брошены были на передовую… Как сейчас помню: сидим мы в землянке, я и мальчишка лет восемнадцати, как мой сын Ванятка…
Дед рассказывал, как где-то далеко ухала тяжелая артиллерия. А в землянке на сколоченном из досок столе от взрывов гремела посуда. Только что поужинали, надо было по нужде выйти. Землянка дрожала, сквозь бревенчатые накаты сыпалась земля от взрывов.
«Стреляли дальнобойные пушки, наши и далеко. И все же было как-то жутко. Дело было вечером, дожжок накрапывал мало-мало. Накинул я шинелешку, мерку́ю идти до ветру. А малый, солдатик, вцепился в шинель: «не уходи, я боюсь…» Он из пополнения, этот лейтенантик. Пополнение пришло утром, и все ждали приказа наступать. Ему завтра в бой, а он и в землянке один боится.
Ох и побили нас тогда… В поле стояли копны сена. На рассвете немцы нащупали нас минометами: один вперед кладут, второй назад, а третий летит прямо, кажется, в голову. И ребята, солдатики, дети – эти давай прятаться в копны. Пополнение! В чистом поле копны вспыхивали от взрывов, они перебегали друг к другу, паника. Кричу своему: «Ко мне, ко мне, в канаву…» Где там, они ошалели: первый же их артобстрел, ох, и положили нас тогда. А перед боем – поди поговори с ними. Молодые, горячие. Матерились не иначе как «в бога мать!». По возрасту – сын, а о́ру, спеси, власти – генералу под стать: «Прострелю!»…
И вот бывалый люд, «сидельцы за болтовню» – внимали тихо, муха пролетала, слышно. Тут были пленные и по войне, и по хищениям с поля в сорок шестом, сорок седьмом году, в голодовки, сидельцы по пьяному делу, за драки… Надо сказать, что за плен с той войны сидели не все. Деда Терентия «таскали» в районное энкеведе, спрашивали все одно и то же: как попал в плен, где был в плену, кто освободил и как… У деда была необыкновенная память рассказчика: он помнил номера частей, фамилии командиров, его трудно было запутать. Он говорил одно и то же, как ни сбивали его следователи.
- …Как ростепель, весна, так идти в Сасово, - рассказывал дед мужикам. - Затаскали!.. Ни обувки, ни одевки сроду крепкой не было, а пешь идти за двадцать километров по грязи, не шутка… Мало, что в селе разговоры, еще и энкеведе продержит обязательно до вечера. Чуть где запнулся, назвал не тот номер дивизии, сказал не по прошлому году, сразу тебе: «Выйди, в коридоре подумай, позовем…» А в коридоре нашего брата-бедолаг, со всех деревень собирают…
Из рассказов деда и пленников я запомнил, что были случаи, когда «таскали» на допросы с ранней весны и до поздней осени, и даже по хрущевской «оттепели» отпустили не всех. Много было случаев, когда не возвращались вовсе, и родственники спустя многие годы узнавали лишь где похоронен, а за что сидел – так и не узнают никогда. Но уже и тогда, слушая разговоры, я узнал, что редко кто сидел вовсе «ни за что ни про что». Что-то да было. Дело другое, что «копейкой не попользовался», не успел. Нет-нет да и мелькнет сейчас истина коротким хвостиком, и кто-нибудь из мужиков скажет: «А говорил «ни за что»…»… Никто не объявлял громогласно «войну коррупции и взяточничеству». Не грозили «закрыть счета», нет… А закон о «колосках» звучал так: «Расстрел с конфискацией всего имущества и с заменой при смягчающих обстоятельствах лишением свободы на срок не ниже 10 лет с конфискацией всего имущества за хищение урожая на полях, общественных запасов, скота и т.д.».
- Жестко? - переспрашивал деда Михаил, и сам отвечал: - Да, жестко. Но это постановление от тридцать второго. А в районе, в сиротском доме, кухарка недодавала детям хлеб, кашу, таскала свиньям. И это было в сорок шестом. У троих детей от голода водянка, у двенадцати дистрофия с осложнениями. И что делать с ней?
…Из всех рассказов о «тасканиях» можно заключить, что и многие из начальства энкеведешного недалеко ушли от допрашиваемых ими же. Ломались судьбы, кости, семьи, спасали мир, спасали страну.
И вот, вспоминая и дядю Михаила, и мытарства деда в войну, и судьбы этих «сидельцев», первым делом приходит на ум плакат с надписью «Кризис». И тогда я думаю, не могу оторваться от мысли: за что же, за какую страну воевали, голодали, стаханили все эти люди, и кому досталась та страна, которую так жестко ограждали законами «от тридцать второго». И где теперь та страна?.. И когда я слышу – «Кризис» (а слышу я это слово часто-часто, и не только с 2008 по сию пору, слышал и раньше), то вспоминаю о том «кризисе перепроизводства» с хлебными берегами и молочными реками, присущими будто бы только «гниющему Западу», вспоминаю плакат и подслеповато прищурившегося на него деда-фронтовика. Он поворачивается ко мне, и подмигнув, спрашивает:
- Так это кто? Ох и толстое мурло… Банкир?! Как кровцы людской насосался!...
ОДНАЖДЫ В АВГУСТЕ
Жара в глухой рязанской деревушке Смирновке. Весь август «сушит». Осыпается переспелая ржица, и редко-редко дожди, как по заказу. В полях кое-где проглядываются комбайны, подбирают валки. Солнце жжет нещадно.
Перед окнами деревенского дома остановилась лошаденка соловой масти, хилая. В телеге мешки с зерном и четверо мужиков. Дед Степан и Федор мне известны, а других я видел впервые. Один чернявый, похожий на татарина, другой рыжий. Обоим лет по сорок.
- Бабка дома? - не слезая с телеги, спросил рыжий.
- Дома, - ответил я из растворенного окна.
- Позови-ка ее, больно нужна. На минутку. - Я позвал бабку, вышел сам и стоял у калитки. Мужики привезли пшеницу, хотели толкнуть. Бабка подошла к телеге, что-то тихо спросила, да видать смекнула, что зерно ворованное, с поля из-под комбайна, и заспешила в дом, громко повторяя «нету», «нету», «нету»...
-Ты не думай, что ворованное, - сказал чернявый. - Нам сегодня зарплату дали пшеницей...
- Правда? - уже уходя, но все еще не веря, спрашивала бабка. - Не врете?
- Вот те крест! - искренне отвечал рыжий мужик.
- Денег в кассе вот уже два месяца нету, Поля, - подал голос дед Степан. - Дали вот, со склада везем...
-Тада давайте... Давайте, я возьму курям...
Татарин щелкнул по кадыку и подмигнул. Рыжий цыкнул на него, чего, мол, потешаешься. Ловко схватили мешок за хохол и легко затащили пшеницу в сенцы.
В чуланчике мужики и бабка о чем-то потолковали. Через минуту-другую все четверо сидели за столом, чернявый и рыжий друг против друга, дед Степан и Федор — рядышком, пили самогон и закусывали малосольными огурцами, нарезанными колесиками. Ели они торопясь, но с разговором. И хотя было воскресенье, их отпустили «на часик» от комбайна, чтоб отвезти домой зерно, в соседнее село, страда ждать не любит...
-...А совхозное я бы не взяла, нет и нет... - говорила бабка, подрезая свежих помидоров в тарелку. Рыжий зевал и не спускал глаз с бутылки. - Раньше я совхозное не брала, да и теперь боюсь...
- Да чего теперь бояться, бабуля, ты что. Теперь — свобода...
Допив бутылку, мужики набрали в карманы яблок из кошелки в избе. Вторую чернявый поставил в боковой карман пиджака. На пропыленных волосах мужиков — ости и остатки половы, рубахи высохли и белесы от соли, лица почернели тем грязным загаром, въевшимся до костей, который бывает только у комбайнеров.
По улице, грохоча, прокатил ларь с хлебом. Летом возят хлеб на лошади в телеге. Буханки килограмма на два укладываются в деревянный ящик — ларь, и возит его старик. Он, как мимо бабкиных окон едет, завсегда орет что есть мочи: «Эй, невеста, хлеб привез!» А тут проехал молчком, лошадь, что ли, увидел у калитки...
- Ой, ой, - заспешила бабка, - без хлеба осталась. Ну-ка вас, мужики...
- Сколько он парился-то? - спросил дед Степан, куря вонючий самосад и поглядывая вслед уезжавшему хлебовозу.
- Давали восемь или десять лет, - отвечал Федор, сосед по скамейке. - Говорят, что сидел зазря...
- А ты слушай больше! - растягивая слова, возражал дед Степан. - Зазря тогда никого не сажали. Я-то хорошо помню, как его забирали. На лугах косили. Жарило и палило. И Иван этот с нами косил. Глядь — мерин! Черный-пречерный, аж в мыле, мерин-то. В беговых дрожках двое энкавэдэшников. Один — офицер, другой — с лычками. «Кто тут такой-то такой-то?!» Мы косы побросали. Подходим. Иван аж побелел. Беду почуял. Портчонки подтягивает, рубашонку надел... «Я - говорит, - такой-то и такой-то...» — «Садись, поехали». Прокатили с ветерком, растак твою так-то! Сели и покатили к парому на переправу... А народу собралось — туча. Тут девки и парни, и бабы, — словом, все, кто косил за рекой и сено согребали... Все тут собрались, галдеж... А сына его, Максима, дома взяли. Вернулся лет через пять...
- Говорят, и его домой завозили за харчишками, - спокойным голосом говорил дед Степан.
- Кой там! А чего он может взять летом в доме? Прокислое молоко в погребке? - Федор горячился, будто это было вчера. Молодые мужики с сочным треском кусали яблоки. – Эх, и конь в дрожках был запряжен! И военные лихие, много не говорили... Видать, было за что. Зазря не забрали бы. За двадцать километров ехали по такой жаре... Нет, это он что-нибудь у немцев делал.
- Да будь болтать-то, - неожиданно заговорила бабка. - Вот как выпьют, так язык без костей.
- Да чего там, - вступил в разговор татарин. — А мой дядя из-за бабы погорел. Связался будто бы с бабой во время войны, а потом уехал на родину к первой жене. Ну, та возьми на него донос...
- Ну, донос-то донос, а разговор-то о чем идет?
- Как забирали и виновен ли был...
- Чужая душа — потемки, - вставая со скамьи, сказал дед Степан. - Давно было да прошло. Об этом недавно стали говорить. Молчали.
Старики покурили... Почему-то все курили самосад. Даже те, кто помоложе.
- А помнишь? - тихо поталкивая в бок деда Степана, сказал Федор, - А помнишь Аксютина? За что его тада посадили? Собрались в лес, дело-то зимой было. Аксютин явился в правление колхоза с топором. А тада портреты больших начальников развешивали на стенах правления...
- Это почему «тада», и сейчас развешивают...
- Ну, так ты слушай... Пришел Аксютин, а выпимши. А самогоночка-то, известное дело, на месте не сидит, на язык просится. Посмотрел он на портрет депутата Шкиряпова и сказал: «Ну и лысина! А морда-то — топор об нее почистить...» Только и сказал... А тут и были-то трое мужиков да счетовод. Раненько было, собрались на наряд.
- Сколь ему сунули?
- Кажись, десять... Так и помер там, в тюряге. За язык пропал...
Бабушка, у которой почему-то вдруг испортилось настроение, стала прогонять гостей, говоря: «Гоняйте, гоняйте... Будя языки-то чесать. А то я из-за вас без хлеба останусь».
«Ну-ка их, - ворчала бабка когда гости «убрались». - Вот и ходют и ходют, а чево ходют. Бойся теперь из-за этого мешка...»
А чего «бойся», деревня вся вымерла напрочь, заброшена людьми и Богом. Если проедет кто-то на лошади или на тракторе — все выходят на улицу или растворяют окна. Это, разумеется, летом. Зимой по деревне ни пройти ни проехать. На тракторных санях везут сено не по деревне, а мимо, в объезд. Зимой тут вообще никто не живет, а летом бывшие жители приезжают в свои дома, и моя бабушка тоже. «Я тут одна-то сама себе хозяйка, - хвалилась моя бабка, - никто меня не понужает, как барыня!»
Не прошло и получаса, хлебовоз едет в обратную сторону, орет что есть мочи: «Невеста, невеста!»
Я хватаю большую сумку, бабка одергивает меня: «Я сама, сама...» Потом уж я вспомнил, как долго, оживленно и громко говорили они, когда бывали одни. Им уже по семьдесят пять лет, оба плохо слышат и видят, и, как в стихотворении, «один к другому льнут».
- Что-то он тебя невестой зовет? - спросил я бабку.
- Невестой-то? - с улыбкой, с какой-то трогательной готовностью говорила бабка, - да тада давно играли, на посиделках он за мной бегал...
Я с каким-то особым интересом стал смотреть на этого старика. Никто его почему-то по имени не звал, а говорили «хлебовоз». Дед Иван на удивление чисто одет, всегда курит махорку-самосад. Я как-то предложил ему «Яву». Он не докурил сигарету; сначала отломил фильтр, а потом и вовсе кинул. Бросил на траву, и, вытягивая из кармана кисет, с отвращением сказал: «Вонючие, как пакля. Я их сроду не покупаю, не накуриваюсь. Баловство одно. С малолетства самосад курю. Тятька, эх, и драл меня за эту курятину. А я тайком курил».
- Сиделец, - отзывалась о нем бабушка ласково. - Еще при Сталине... Его и сына...
- А за что же он сидел? - приставал я.
- А Бог его знает... Сам не говорит, а народ вон всякое болтает... Кто бает – за рожь, кто – чевой-то сказал. Про Сталина ли, не знаю...
Слова эти запали. Хотелось узнать: за что же сидели когда-то эти дремучие старики, по виду, повадкам — муху не обидят. Деньги, например, за хлеб ему кидали в картуз, а он царственно восседал на грядке телеги, выкинув ногу в стоптанном сапоге, и беспрестанно курил. Деньги не считал, верно знал, что не обманут — свои...
- Эй, невеста!
- Я схожу, - опередил я бабку.
Бабка затеяла печь блинчики — тонкие блины из пшена. Затеяла она их вчера, а сегодня из-за незваных гостей уже не надеясь купить хлеб, принялась стряпать. Хотела накормить меня и идти обирать колорадских жуков.
- А где Пелагея-то? - удивился хлебовоз. - Ай ушла куда?
- Блины печет, - отвечал я.
- Когда приехал-то?
- Сегодня. Утром.
- У бабки-то, похошь, есть... Гости были? - подмигнув, спросил дед и посмотрел с тоской мимо меня на окна.
- У меня есть, - сказал я. - Пойдем...
Старик тяжело спрыгнул с телеги, кинул еще зеленый свежий клевер лошади, развязал чересседельник, поправил косившую упряжь, долго раздумывал. И все же пошел за мной.
Печь уже жарко топилась, бабка с ухватом в руках раскраснелась, с прищуром смотрела на гостя.
- Чево приперся-то? - неожиданно грубо спросила она хлебовоза. — Ай с похмела?
- Да я не к тебе, к внуку, больно малый хорош...
- Он-то малый, да ты больно старый. На стаканчике не остановисся.
Я решил действовать быстро и решительно: достал из рюкзака поллитровку, заготовленную еще в Москве, чуял — будут гости. Каждое лето были...
- Пашанишная? - удивился дед, все еще искоса бросая взгляды на бабку и не решаясь подсесть к столу. - У нас такой нету. Очищенная.
- Из Москвы привез, - добавил я, раскапывая в рюкзаке завалыши колбасы. - Знал, что тут не укупишь.
- У нас давно запретили, - понуро, но решительно устроился на табурете дед, - дескать, пить будут — работу позабросят... Тумаки...
Дед Иван тянул из стакана медленно, с удовольствием. А когда выпил, не стал закусывать сразу, а только понюхал хлеб. Бабка мазала блинчики гусиным перышком, масла не жалела. Искоса поглядывала на старика.
- Чево не закусываешь-то? - по-иному, уже добрее спросила бабка. - Вот сколько его знаю, как выпьет — не закусывает.
- Погоди, Поля, пусть пожжет... Поспею, куда торопиться-то... Ну-ка, малый, глянь-ка, кобылка не ушла?
Я сунулся к окну. Кобыла карей масти, как вкопанная, стояла, понурившись, и истово махала хвостом. Был третий час в начале, ее донимали оводы. Яркое августовское солнце заливало улицу, если можно назвать улицей два порядка сгнивших развалюх с продавленными крышами и пепелища, заросшие бурьяном. Домах в пяти жили приехавшие «на лето» пенсионеры с внучками и внучатами. Эта молодежь плохо знала друг друга или не знала вовсе. Опоры с проводами покосились и грозили скорыми неприятностями. Улица по пояс заросла бурьяном и желтела рябинником. В заброшенных садах задичали яблони, стеной рос терновник.
Дед Иван пожевал сыр и тайком, сплюнув в ладошку, бросил под стол. Больше он закуски не касался, но повеселел, закурил и заговорил с бабкой про пенсию, потом о порядках в совхозе, о колорадских жуках, коих не берет отрава, распыляемая самолетами.
- Ты за что же сидел тала? - неожиданно смело спросила бабка, закончив печь блины.
- А за дело, - ответил дед. - Теперь вот кого ни послушаешь — «ни за что гноили», «это Сталин сажал»... А я так скажу, мало кто сидел ни за что. Не болтай, не воруй, раз начальство не велит. Меня в сорок седьмом годе послали сеять рожь. Ну, думаю себе, ржици хапну, хоть в карманах... Тада, малый, еще не мололи, а парили в чугунах и ели с молоком, - пояснил он мне. - Голод был весной несказанный. У кого коровенки не было — пухли с голоду. В поле грязь стояла. Решили не ждать, когда просохнет, послали сеять с лукошка, вручную. С повозки свалили нам мешков пять и уехали. Я сею, а Максимка мой подтаскивает, ест рожь горстями, а у меня слезы на глазах. «Эх, думаю, была не была...» Ну, отсеялись. Я с полмешка оставил себе, сыну с полпуда. Огородами принесли, а сосед доказал. Мне семь, мальцу пять припаяли. Оба не досидели. Сталин умер, нас выпустили. Могу ли я говорить, что ни за что осудили? Нет, не могу. Тада время-то было какое: голод, надо сеять, а мы несем домой. Теперь вот тащат, попадутся — штраф. А сидели со мной самые что ни на есть душегубы. Ночью на моих глазах зарубили топором соседа на нарах...
- Ой, ой, - бабка перестала жевать блинцы. - Да правда, что ли?
- Ей-Богу, не брешу. Вот крест на пузе. Ой и шпаны-ы нагляделся. Там всякие. Законники, мокрушники, суки; меня к мужикам причислили сразу. Так и досиживал в мужиках.
- А Аксютин-то, Сергей-то Кривой?.. - спросила бабка. - Он правда ни за что?
- Не болтай, раз не велят, - оборвал бабку дед Иван. - Теперь вот все болтают, доболтаются, опять сажать будут. Отсидят, будут говорит «ни за что». А чево там! В Москве, слышь, малый, правда, что с пушек по людям палят? Во! С пулеметов в людей стреляют, это называется за народ стоят. Шпана, она шпана и есть. В голодовку человек человека убивал за буханку хлеба. Голодные были. А сейчас что? Ведь сы-ты-е...
- Ты бы не пил больше, а то не доедешь. Как в прошлом годе свалишься с телеги... Эх ты, сиделец...
Дед Иван засмеялся, допил остатки. Что-то подумал, покачал головой. И осторожно наклонившись над стопкой блинчиков, пожевал нехотя. Поев, завернул самокрутку и так пыхнул, затянувшись, что бабка закашлялась.
- Ты бы не смолил тута, двигайся вон к печи да заслонку открой. Новые шторы повесила к приезду внука, теперь пропали, пожелтеют...
- Ничаво, - спокойно говорил дед Иван. - Ничаво, Поля. Дверь открой и окно.
- Мухи летят. Езжай-ка, езжай с Богом. Да гляди не засыпай. Когда хлеб-то привезешь?
- Хлеб-то? Да пойдем-ка, я ведь тебе оставил, а другой раз — дня через два, не раньше. Ну, прощайте, спасибо...
Дед Иван передал мне два увесистых хлеба, наладил упряжь, развернул кобылу, сел в телегу и поехал с песней:
Не забыть нам годы боевые,
Не забыть нам тюрьмы-лагеря...
Бабка глядела ему вслед из-под ладошки и говорила с тихой нежностью: «Эх, сиделец, сиделец...»
_________________________________________
Об авторе:
ВАСИЛИЙ КИЛЯКОВ
Родился в 1960 году в г. Кирове. После окончания Московского политехникума работал мастером на заводе г. Электросталь, служил в армии. Окончил Литинститут им. Горького. Печатался в журналах: «Новый мир», «Октябрь», «Юность», «Молодая гвардия», «Наш современник», «Подъем», «Гостиный двор» и других изданиях. Лауреат литературной премии Бориса Полевого, премии «Немецкая волна», Всероссийской литературной премии «Традиция», премии А. Платонова. Член Союза писателей России.
скачать dle 12.1