ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 217 апрель 2024 г.
» » Ольга Подъёмщикова. БАРЕЙША

Ольга Подъёмщикова. БАРЕЙША


 (рассказы)

 

КЛОП

– Ты помнишь его?
– О ком ты?
– Ведь это было твоё первое в жизни зло…
– Замолчи! Я ничего не помню, я не совершал никакого зла, я добрый усталый человек. Я труженик! Умоляю, не начинай эту пытку снова. Мне рано вставать, мне на службу!

Внизу хлопнула дверь. Няня вернулась с рынка? Нет, из прихожей доносился какой-то незнакомый жирный голос и напуганные голоса родителей. Странно, с кем это они? Может, паркетчики пришли?

Мальчик встал, распахнул окно. У подъезда робко топтался дядька – из тех, которые несимпатичны с первого взгляда. Папа называет их неотёсанными.  Ужасно, что здесь, на Верхне-Дворянской, таких стали подселять в дома.

Особенно пострадали двухэтажные особняки. Кудрявцевы и Лавровы уже теснятся в маленьких комнатенках, а их дома набиты подселенцами. Грязь, вонь, вши, дети орут… Ужас!

Но папа сказал – к нам не подселят. Папа работает маркшейдером и по службе встречался с теми, кто ведает подселением. Его заверили, что наш дом не тронут. Да его и нельзя трогать, он маленький – зала, столовая, кухня, крохотная комнатка няни, спальня родителей и в мезонине детская. Нет, Петя не любит, когда его комнату так называют. Он уже вполне взрослый, давно переселился в мезонин из комнаты родителей, чтобы жить самостоятельно. И потом здесь из окна так хорошо смотреть на звезды…

Дверь парадного распахнулась:

– Вы-то чего  там стоите, Пал Василич? Заходите, дело как-никак вас касается, – закричал тот самый грубый голос.

Дяденька, которого Петя наблюдал сверху, вошёл в дом. Шаги передвигались из комнаты в комнату. Вот они тяжело затопали по лестнице, ведущей в мезонин. Слышался приглушённый голос отца, но слов не разобрать, а ему отвечал тот жирный голос:

– Понимаю, всё понимаю, вам обещали, вас заверили. А нам людей селить надо. Есть такая… а это что у вас? – ммм…суровая необходимость. И не надо возражать, могут быть неприятности. Да. И большие. Большие неприятности!

Дверь распахнулась. В мезонин без стука ввалился наглый толстый дядька. Голод, голод, а эти разбухают, как тесто.

– А вот эта комнатка как раз нам подойдет. Да. Помещение обособленное. Пал Василич вас лишний раз беспокоить не будет, а вы – его. Очень подходящая комнатка. А насчёт той маленькой – и не уговаривайте, пусть там ваша старушка живет. Пал Василич – человек уважаемый, к нему отношение особое. Из Питера прибыл к нам завод… это… улучшать. Если хорошо его разместим, так и быть, больше подселенцев к вам не будет.

– Но мы со дня на день ждём тетушку из Таганрога! – соврал отец.

– И тетушке место найдете, потеснитесь, – усмехнулся наглый. – А вы, Пал Василич, заходите. Только уж вы, пожалуйста, ему из мебелишки кое-что оставьте, человек приезжий…

Пролетарий неловко зашёл и встал у притолоки. Он гнулся, опустив голову, мял в руках кепку, и было заметно, что вся эта процедура ему очень не нравится.

– Здесь будете жить. Можете отправляться  за вещами, – заключил наглый.

И тут Петю прорвало. Он подошёл к наглому вплотную:

– Это моя комната, и я её не отдам. Я буду защищаться! – грозно крикнул он.
– Ишь ты. Защитник… – удивился наглый. – А ну-ка собирай барахлишко и марш вниз! А то я тебе! – и он слегка, по касательной стукнул Петю по затылку.

Никто никогда в жизни Пете подзатыльников не давал. Он даже не успел осознать, что произошло, как уже набросился на чужого с кулаками. Отец неловко схватил Петю сзади, пытаясь оттащить. Мама что-то вскрикивала и рыдала. Пролетарий испуганно глядел на происходящее.

– Ненавижу! – орал Петя. – Гад! Жирный гад!

Наглый сначала оторопело смотрел на мальчика, потом осуждающе взглянул на родителей:

– Ишь какой… Барчук. С помещением решили, – заключил он и стал спускаться по лестнице.

Так в их доме появился Пал Василич – тихий работящий мужик, мастер с завода. Он с удовольствием помогал, чем мог, – чинил что-нибудь, точил ножи, в остальное время что-то выпиливал во дворе – и скоро окна дома украсились резными наличниками.

Одевался мастер не по-пролетарски, скорее, с определённой буржуазной претензией. Под поношенным пиджаком, застёгивающимся доверху, виднелся замурзанный узел некогда тёмно-красного галстука.

Пил Пал Василич редко и, если случалось, придя домой, тихо и виновато пробирался к себе в мезонин.

И вроде бы всем в доме он казался не в обузу. Няня и мама ценили его помощь по хозяйству, отец пристрастился беседовать с ним о том о сем. И только Петя ненавидел мастера люто и безысходно. Он поклялся, что никогда, никогда не простит ему отнятую комнату. Ему уже казалось, что мастер отнял у него и звезды, на которые было раньше так хорошо смотреть из окна мезонина, и мечту об астрономии… Мальчик не мог простить того, что пролетарий был свидетелем его унижения.

Всякий раз, проходя мимо мастера, Петя цедил сквозь зубы: «Клоп» – или нарочито громко произносил: «Клопов всюду развелось! Мерзкие твари!» или «Клопов надо давить».

Клопами называли подселенцев. Ими кишели все дома Верхне-Дворянской, Нижне-Дворянской, Мотякинской и других улиц.

Петя задался целью «извести» Клопа. Украл и сломал его рашпиль; утащил и бросил на дорогу, куда выливали помои, его резец для выпиливания. Пробрался в мезонин и положил в постель к жильцу дохлую жабу. Продырявил подмётку сапога – пусть себе простудится, заболеет и умрёт. Все мы знаем, как изобретательна злая детская фантазия.

Василич молчал, покорно снося издевательства. Так и не пожаловался родителям. Вот только врезал в свою дверь замок, скважину которого Петя немедленно залепил грязью.

А намазанные подсолнечным маслом ступени лестницы, ведущей в мезонин… А вымазанные клеем перила… Поздней осенью якобы случайно было разбито окно мезонина.

Зима – бесконечно длинная, скучная, с ранними вставаниями, когда за окном совсем темно… Что-то там у Клопа не заладилось. Он неделями не ходил на работу, кашлял, три дня не вставал с постели, лихорадил. «Простудился, так ему и надо», – думал Петя. Температура немного спала, простуда вроде бы прошла, потом вернулась. «Рецидив», – говорили взрослые.

Всё чаще жилец оставался днём дома. Кашлял, смотрел виновато, как нагадившая на ковер собака, кутался в тёплое. Потом почти перестал выходить из комнаты. Весной он лишь несколько раз выбрался погреться на солнышке.

Говоря о нём между собой, мама и няня смахивали слезы. Скоротечная чахотка...

Если бы не кашель, будивший по ночам весь дом, можно было бы сказать, что Василич умирал тихо. Он лежал в мезонине осунувшийся, до подбородка укутанный одеялом, рядом, на табуретке, стояла баночка, в которую мастер сплёвывал кровавые сгустки. Няня относила ему еду, уговаривала скушать хоть чуть-чуть, выливала в уборную содержимое баночки и горшка. Пете заходить в комнату больного не разрешали.

Но однажды мальчик всё же нарушил запрет – приоткрыв дверь мезонина, секунду посмотрел на Клопа  в нерешительности и быстро сказал: «Простите меня, Пал Василич». И мигом захлопнул дверь. Василич согласно кивнул закрывающейся двери, улыбнулся и закашлялся.

И всё же остатки злости, раздражение против Клопа ещё бродили где-то в дальних глубинах Петькиной души. И проскакивала эгоистичная мыслишка, которую Петя старался отогнать от себя: вот Клоп умрет, и мезонин снова будет моим.

Клоп умер в начале мая. Няня сама обмыла и обрядила его, только галстук завязывать не умела. С завода пришли деловитые дядьки, обмерили тело и вскоре привезли вкусно пахнущий сосной гроб, обитый красным. Похоронили скоро и сноровисто, никому особенно не было дела до смерти Клопа. Ну разве что мама и няня всплакнули и заказали панихиду.

Няня вымыла мезонин, и он долго стоял с открытыми окнами. Переселяться туда папа пока не велел – туберкулез передаётся по воздуху. А Пете и не хотелось переезжать – это была уже не его комната, а комната, где недавно умер человек. Стены будто бы впитали в себя ощущение смерти.

Через две недели в мезонин перебралась няня, а Петю поселили в её комнату. Там было тесно, но уютно.

Не прошло месяца, как Петя почувствовал недомогание. У него держалась, как говорили взрослые, субфибрильная температура, в глазах появился особый блеск. Доктор подтвердил предполагаемый всеми диагноз. Начались недомолвки, жалостные взгляды, всхлипы и шушуканье за стеной.

Конечно, Петя знал, что с ним. Это Бог наказал его страданиями Клопа, чтобы Петя ощутил стыд и раскаяние. Чтобы понял, как тяжко тому приходилось. Петя боялся умереть, даже если там Небо и ангелы. Что  если он встретит там Клопа – какой стыд будет сознаваться во всех пакостях. А вдруг Клоп умер оттого, что Петя тогда продырявил его сапог? Нет, нет, Пете никак нельзя умирать!

И он не умер. Мама бегала в торгсин, относила туда драгоценности и возвращалась с янтарными брусками сливочного масла. Этим маслом – ложками! – кормили Петю. А потом папа повёз его в Гурзуф и там отпаивал виноградным соком – покупал виноград, сам давил его в чистом носовом платке и давал Пете сок.

Солнце, море, фрукты. День ото дня Петя чувствовал себя крепче и здоровее.

В то лето он очень вырос, повзрослел. И оставил прежние забавы далеко позади, там, где детская кажется огромной, где земля плоская, а в облаках сидит добрый Боженька, где ласки мамы и няни не раздражают, а радуют. Все это осталось там, где он не знал, что такое смерть, и не боялся ее.

Теперь, встретившись с ней и почувствовав какую-то огромную её силу и глубину, он уже не смог вернуться в детство. Он по-новому смотрел на захватывающий дух простор моря, на лозы дикого винограда, увивающие террасу, и на хозяйкиного Рэкса – брехливого и трусливого щенка, и на хозяйкину дочь – длинноногую смуглую девочку, надменно и насмешливо поглядывающую на него с шелковичного дерева, где она, сидя на суку, собирает ягоды – и руки, рот, платье у неё в пятнах тёмного сока.

И, глядя с горы на море внизу, в дрожащем жарком мареве, на пятнистый платан у забора, шелковицу, смуглую девчонку, он понял, как любит всё это, называемое жизнью. Что эта жизнь стоит того, чтобы дорожить ею и любить эту землю, вмещающую домик и шелковицу, свинью, валяющуюся в грязи, и Рэкса, и море, и его далекий дом, и маму, и всю огромную даль между этим и его домом, называемую родиной.

Он много думал о том, для чего живёт, что нельзя же просто зарабатывать на хлеб, родить и вырастить детей и умереть. Так прожили его родители – хотя они дивные, замечательные, – так прожили деды и прадеды. Но с ним всё должно быть иначе, он должен совершить что-то значительное, он ещё решит – что. Что-то высокое.

И ещё он думал о смерти – ведь она кругом, вот высыхают выброшенные волной водоросли и рыбы-иглы, кругом – смерть животных, растений, рыб, птиц, иногда – людей. Почему смерть людей так значительна? Что там, за ней? Иногда от этих мыслей ему хотелось очень сильно поверить в Бога и уйти в монахи.

О Пал Василиче (он даже в мыслях больше не называл его Клопом) Петя старался не думать. Но, вспоминая порой, горячо просил прощения у него и у Бога.

…Домой они уезжали пышной, томной южной осенью, всё ещё горячей, но уже с остывающими ночами.

Они ждали поезда, сидя в привокзальном сквере, где ветки плакучих ив так низко склонились, что пологом закрывали лавочки, и  из-за этих веток то там, то тут  раздавались смех, шёпот.

А в середине сквера пестрела красными, белыми, жёлтыми розами клумба. И откуда-то ветер доносил обрывки запаха моря. И Петя, раздувая ноздри, как молодой пёс, ловил этот запах – или он чудился ему?

И сознание единственности, неповторимости этого мига, этих роз, ив, ночных запахов, сидения с чемоданами вдруг явилось к нему и сделало его счастливым и печальным.

…А потом были долгая зима и долгая жизнь. Он стал доктором, меланхоликом. И хорошо лечил. И обзавёлся на четвёртом десятке супругой, а там и дочерью. И почти никогда не вспоминал о том лете, смуглой девчонке, ночи в ожидании поезда. И старательно не вспоминал о Клопе – с какой стати, право!

– Но ты хотел его смерти, Петя.
–  Я был ребенком. И в конце концов, я не убивал его.
– А он страдал.
– Я сполна заплатил за детскую жестокость – болезнью, страхом смерти, фамильным состоянием, наконец…
– И ты простил себя?
– Никогда, никогда не напоминай мне о нём. Иначе я возненавижу тебя. Я заплатил за всё – я очень много понял тогда. Я узнал, что смерть приходит не только к тому, кому её желают, но и к тому, кто звал её. Я видел её. И я хочу это забыть. Я никому не желал и не делал зла с тех пор!
– Но ты хотел его смерти, Петя…
– За желание не судят!
– Но ты хотел…
 

 

БАРЕЙША

–…Помидорчик. Помидорчик, миленький, ну отзовись!

Муж будил её, тряс за плечо. Пугался её отчаянных, глядящих сквозь него глаз.

А у неё – там, за белой снежной равниной с серыми холмами шинелей, не прикрытых ещё снегом, – мёртво молчала артиллерия. И молчали рядом её товарищи и её командир, а она кричала, кричала в трубку, чтобы докричаться сквозь эти ватные, глушащие все звуки снега. «Помидорчик, миленький, ну отзовись же, Помидорчик!»

Она долго, будто не узнавая, смотрела на мужа, вставала, глотала холодный чай на кухне, ложилась, засыпала. Чтобы снова вскочить по тревоге.

Вот уже больше тридцати лет длится для неё эта война.

На фронт Александра Барейша ушла добровольцем, не успев закончить сельскохозяйственный техникум в родном тихом Бердичеве. На курсах медсестер научилась всему самому главному по военному времени: стрелять, ползать по-пластунски, перевязывать раненых. Из Бердичева их отправлялось на фронт 11 девчонок-санинструкторов, в основном – добровольцев. Саше было 17 лет, и она даже представить себе не могла, что война – не девчоночье дело.

На перроне, окружённом берёзовым лесом, их встречал молодой и потому очень суровый командир. Шли полями, перелесками, радостно щебечущие девчушки собирали букеты ромашек, но, услышав приближающуюся канонаду, стихли. Некоторые стали плакать.

– Вы что, не знали, куда идёте? На танцы собирались? – прикрикнул суровый лейтенант.

Да знали, знали они, куда шли, но кругом пели птицы, стояло такое лето, впереди была вся жизнь, в которой война казалась романтическим приключением, книжкой о подвигах. А жить было так хорошо, и так страшно от этой неумолимой близости смерти.

Переночевали в стогу пахучего сена на лесной опушке. Ночью девчонки просыпались от близких бомбёжек. Какой страшный голос у войны... Утром двинулись дальше по дороге, огибающей лесок, – и сразу попали под артналёт. Одна девочка растерялась, заметалась, не бросилась, не вжалась в землю, в пыльную колею, побежала было к лесу, потом назад, к своим, – тут-то её и убило.

И, увидев её мёртвые глаза, её развороченную осколком окровавленную грудь, девочки поняли, что от тишины и красоты этого лета, этого леса они отделены своим выбором и что детство кончилось здесь, на этой опушке.

Они похоронили подругу и больше уже не плакали – для них начался повседневный размеренный труд войны.

Сашу направили к пехотинцам – в 254-й стрелковый полк 56-й Гвардейской дивизии 10-й армии. Впереди были Смоленщина и Белоруссия, Прибалтика и Германия. А пока ей повезло, полк стоял в обороне, атак не было, и можно было успеть осмотреться, привыкнуть...

Как и многие фронтовики, Александра Михайловна Барейша не любит говорить о войне. И очень редко надевает награды. Наверное, она боится встать в один ряд с теми, кто любит говорить о войне и о своей личной роли в той Победе. Был у неё знакомый фронтовик, работал в депо. Как-то пьяный переходил через рельсы и попал под маневровый, лишился ноги А потом, выступая в школе, красиво говорил о фронте – как воевал, был ранен, как ему оторвало ногу... Зима – маленький город, и об этой его лжи сразу стало известно. И дети узнали, что герой, который выступал перед ними, – врал. И это вранье испачкало, смазало правду, рассказанную им.

Александра Михайловна выступать отказывается. Разве можно рассказать об этих годах усталости и серой бессонницы, тяжкого труда, от которого зависят жизни твоих товарищей.

...Пехота сорвалась с места и, не добежав до немецких траншей, не в силах одолеть эти два десятка метров, залегла под яростным обстрелом. Пули, осколки – воздух пронизан летящим крошевом, нацеленным на них. Свист пуль, взрывы, стоны, смерть вокруг, а ей надо ползти – вокруг лежат, стонут от боли её раненые товарищи, однополчане. Ей нужно перевязывать, находить слова утешения, тащить этих людей к своим окопам – таких тяжёлых, больших беспомощных мужчин – ей, маленькой и слабой. И снова возвращаться под огонь и перевязывать, выносить...

Это было так давно, будто бы и не с ней вовсе.

– Слушай, а ты уверена, что мне это не приснилось?

И я пугаюсь серьезности этого вопроса. Но как же – вот её фронтовые награды: Орден Славы III степени, медали «За боевые заслуги» и «За победу над Германией» и ещё несколько медалей, полученных уже после войны.

В сорок первом и сорок втором она была санинструктором.

– Я ведь маленькая была, быстрая, незаметная. По-пластунски ползать умела лучше мужчин. И везучая. Ранена всего два раза, правда, один раз – в голову. И контужена.

А остальные ранения она просто не считает, хотя руки и ноги у неё в шрамах. Застрял осколок – вырвет зубами, или товарищи помогут, перевяжут. Как-то неловко было к санинструктору в медсанбат обращаться.

Да, везучая. Как ни странно, фронт спас ей жизнь, хотя и отнял здоровье. Её родные, те, что остались в Бердичеве, погибли все до одного. Маму угнали в Германию, и там она умерла. Отец ушёл в партизаны и подорвался на мине. Шестнадцатилетнюю сестрёнку повесили фашисты. Старшая сестра сошла с ума, когда её мужа зашили в мешок, бросили в сарай, засыпали сверху сеном – и сарай сожгли. И дочку её вырвали из рук матери и бросили туда же, в огонь, к отцу. С ума сошла сестра и умерла потом. Брат, бортмеханик, под Сталинградом погиб – подбили его самолёт.

Город Бердичев сожгли дотла. А людей согнали на окраину и заставили копать ров, потом стали расстреливать. Кто мёртвым падал в тот ров, кто раненым. Неделю, говорят, доносились из-под земли стоны. Как стонет земля! Как стонет сердце маленького человека, на которого всей тяжестью обрушилась война.

Вынести раненого из-под огня, перевязать его, мечущегося, было ещё не самым тяжёлым.

– Перевязываешь его, уговариваешь – ну, миленький, потерпи ещё, сейчас легче станет. А он вдруг из рук выскальзывает, как вода сквозь ладони опадает. Значит, умер. И такая досада, обида – как же это!?

... Это было в Белоруссии. Осень. Заморозки. Наступавший полк оторвался от своих, попал в окружение, увязнув в болоте. Командир полка – до войны он был учителем – не смог пережить своей вины, своей ошибки, застрелился.

И даже мёртвому, даже много лет спустя не может Александра Михайловна простить ему это дезертирство: он оставил погибать, гнить по пояс в болоте свой полк, своих солдат, вместо того чтобы решиться вести их на прорыв – кто, как не он, мог знать эту местность, расположение своих и вражеских частей, тактику выхода из окружения?

Они сидели по пояс в болоте. По утрам вода покрывалась корочкой льда. У них была одна на всех зажигалка, но разжечь костер из того проклятого мокрого лозняка они не могли. Мужчины выдёргивали вату из телогреек и курили. Всех шестерых лошадей съели, сдабривая мясо размокшей солью. Потом есть стало нечего.

Вокруг стояли немцы. Им было ни к чему идти в атаку, достаточно просто подождать, пока эти русские погибнут сами. Тех из них, кто не выдерживал и вылезал на бугорок, немцы пристреливали. Им надоедало ждать, и время от времени они покрикивали: «Рус, сдавайся!»

А они сидели по пояс в болоте, но не сдавались. Их обстреливали, и убитые тут же уходили под мёрзлую воду, а живые так и стояли среди трупов своих товарищей.

Ночью, когда фашисты не могли их видеть, бойцы вылезали на пригорочки, где можно было сесть, вытянуть затекшие заледенелые ноги.

...Саша и восемнадцатилетний мальчишка-солдат сидели на бугорке, сняв брюки и сапоги. В темноте друг друга почти не видно. Подсушивали портянки, растирали ноги. Оба не ведали, сколькими часами измеряется оставшаяся им жизнь, сгинут они в болоте, ослабев от голода и холода, или будут расстреляны немцами.

Они сидели на бугорке, и каждый думал о доме, о родных, о тёплой печке и мягком хлебе.

– Шур, а у тебя до войны парень был? – спросил вдруг солдат, сидевший к ней спиной.

– Нет, я же некрасивая и ростом маленькая, на меня не смотрел никто, – она сидела, прислонясь спиной к чахлой березе, и смотрела куда-то вверх, на морозные звезды.

– И у меня девушки не было. Не успел. Мне нравилась одна в школе, всё хотел с ней на выпускном поговорить, да не получилось. У нас выпускной был 21 июня, утром пришли домой, а мать плачет – война... Шур, а вдруг убьют нас обоих, и мы так и не узнаем, как это бывает... Давай, а? Ну, пожалуйста. Обидно ведь – умереть, а самого главного так и не узнать...

– Глупый ты. Узнать – не узнать... Да разве это так бывает? Это – любить друг друга надо. А без любви – это гадость, когда просто так. Ты выбрось это из головы. Выберемся отсюда, наши придут, нас отобьют, не оставят же – а там война кончится, придёшь домой, женишься по любви, детей заведёшь. И когда-нибудь в старости вспомнишь, как мне тут глупости говорил. Ты поспи пока, я покараулю...

...Он был застрелен, когда они прорвали окружение. Так и не узнал, как это бывает... И Шура, воспитанная на строгих представлениях о девичьей чести, всё же будто бы чувствовала вину.

Той ночью узбека Каюма, командира взвода связи, и его товарища послали в разведку. Вернувшись перед рассветом, Каюм показал направление: там наши. Им не верилось.

Там наши, настаивал Каюм. Лошадь там заржала, и кто-то сматерился. А немцы стрелять начали. А вдруг полицаи или власовцы? Но ждать дальше бессмысленно. Они решили пробиваться.

Вылезя из своего болота, они бежали, едва отрывая затекшие ноги от земли. Они кричали «Ура!» охрипшими голосами, наверное, это было самое тихое «Ура!» за всю войну.

У Саши не хватило сил на прыжок, и она свалилась в овражек, на что-то мягкое. Это был спящий немец, не слышавший их крика. Пока он успел сообразить, что к чему, она выскочила из овражка, и бегущий сзади солдат пристрелил сонного фашиста.

...Когда добрались до своих, от полка оставалось всего восемнадцать человек.

После этого у Саши стала болеть спина. Болеть так, что она уже не могла выносить на себе раненых. Эта боль так и не прошла – сидение в мёрзлой воде навсегда лишило её возможности материнства, но об этом она узнает потом...

Она уже не могла таскать раненых и решила стать радисткой. В начале сорок четвёртого ей вручили орден Славы III степени.

Дело было так. Прервалась связь с артполком. Рация молчала, а телефонный кабель, видно, был перебит осколком. Четверо ребят один за другим ушли восстанавливать линию и не вернулись. А связи по-прежнему не было.

И тогда она схватила с подоконника избы, в которой располагался взвод связи, лежавший там пистолет и выбежала в рассветные сумерки. Она шла по проводу, пока не заметила, что конец оттянут в сторону. Значит, ребята не смогли найти разрыв и погибли. Вдруг среди кочек зашевелилось что-то чёрное. Она вздрогнула – немец!

Он сидел над проводом в наушниках, слушал, что-то помечал в блокноте. Значит, сначала обрезал провод, потом, когда снайпер пострелял ребят, восстановил линию, подключившись к ней, рассчитав, что работающая связь не вызовет подозрений.

Саша подкралась сзади. Навела пистолет. Своим глухим низковатым голосом отчетливо произнесла: руки вверх! Немец вскочил, поднял руки. Его пистолет так и оставался на земле, руки дрожали. «Иван, я сам», – лепетал перепуганный немец. Под дулом пистолета она повела его, высокого, чуть не вдвое выше её самой, к своим. Думала: вот сейчас повернется, набросится, убьёт. Молодой, сильный. Дрожала так, что, боясь выронить пистолет, держала его обеими руками. С жизнью прощалась.

Сдав пленного, она сорвала с себя шапку, вытерла взмокший лоб. А из-под шапки – длинные, тёмные прекрасные её косы.

- Фрау! – выдохнул немец и опустился на табуретку.

– Ты где пистолет-то взяла? – деловито поинтересовался командир.

– На подоконнике...

Комвзвода подошел, разжал её судорожно напряженную руку, вынул пистолет, достал из него пустую обойму.

– Видала?

Немец смотрел с ненавистью и отчаянием.

...Полк проходил через деревню Петрищево, где ещё стояла виселица, на которой казнили Зою Космодемьянскую. Полк проходил через выжженные города и села, обезлюдевшие, почерневшие, только печи торчали над пепелищами безмолвными обелисками да манили к себе аккуратненькие, как маленькие избушки, колодезные срубы. Кинулась она к одному такому колодцу напиться и отшатнулась – доверху был он набит телами детей, и младенцев, и двухгодовалых, разных. Скрюченные трупики. Пальчики, волосики, глазки... С тех пор она не могла пить из колодцев –  пила из ручьев, овражин, а то и просто из дорожной колеи.

Война шла к концу. Теперь, привыкнув к виду смерти, разложения, разрушения, теперь, когда боль от утрат притупилась и в душе появилась будто бы отстранённость, отрешённость, Саша, пережившая стольких куда более сильных, чем она, людей, твердо знала о себе: везучая.

И опять пришлось убедиться в этом. В их блиндаж прямым попаданием ударил снаряд. Двух связистов убило, брёвна разметало, а её лишь засыпало с головой землёй – как сидела, согнувшись над рацией, так и осталась. Её откопали и удивились: живая. Но от контузии она онемела. И ослепла на один глаз. Позже голос вернулся, но она ещё долго заикалась.

Её отправили в прифронтовой госпиталь. Три огромных палатки, в них на соломе раненые. Дело было в Эстонии. Стояло лето, жужжали шмели, Саша полюбила гулять в одиночестве по окрестным сосновым лесам – хоть и запрещалось это.

Недалеко был хутор: несколько домиков среди яблонь, смородины и крыжовника, десяток коров, сепаратор под навесом. И почти всегда то возилась в саду, то хлопотала возле коров молодая женщина. Раз подошла Шура о чём-то её спросить. Говорить им было трудно – Шура заикалась, а женщина с трудом понимала по-русски. Женщина была батрачкой у хозяина хутора. Угостила молоком, пригласила прийти снова – к дойке.

– Ты где это пропадаешь? Тебе же ходить нельзя! – побранил как-то врач. Шура призналась. – То-то и смотрю, питание плохое, а ты поправляться стала, щёки откуда-то появились. Везёт! – подтрунивал доктор.

Да, ей везло. Как-то жарким днем сняла она гимнастёрку и в белой нательной рубахе по солнышку отправилась к своей приятельнице. Села с ней возле заборчика, попила молока. И тут небо закачалось от гула низко летящих самолётов. Началась бомбёжка. Бомбили госпиталь. Немного переждав, Шура кинулась туда. Ничего, ни людей, ни палаток – только груды изувеченной земли, на которую так страшно смотреть. Немного погодя из леса вышел ещё один раненый с перевязанной головой, тоже гулял во время бомбежки. Потом подошёл третий. Так и пошли они втроем искать свои части.

Напоследок Шура забежала к той женщине-эстонке проститься. Обняла её, всплакнула. Та неторопливо достала старенький свитер, протянула Шуре.

– Оставалась бы ты здесь, со мной. Работала бы. Жили бы вместе. Зачем тебе, девочке, воевать? – с сожалением сказала женщина.

Там было так тихо, и стоял на столе букет ромашек, и усталый луч солнца распластался на чистом некрашеном полу. Зачем было этой израненной и измученной девочке воевать? Долг, страх – что гнало её из тишины и уюта? Через всю Европу, Германию. Там встретила Победу. И потом служила ещё год, добивая прятавшихся фашистов.

Что осталось у неё после войны? Да ничего – ни дома, ни родных, ни славы, ни друзей. Даже фотография военных лет всего одна. Разве что ложка – железная, с круглым черпачком – войну проносила её Саша за голенищем. Принадлежала эта ложка Серёже Власову, он её из дома привез. А когда Серёжу убили, его брат-близнец Саша отдал ложку Шуре, она свою потеряла. Вот и осталась – память.

Когда пришло время демобилизации, Шура загрустила. Ехать ей было некуда. И тогда взводный скомандовал: поезжай-ка к моим, на станцию Зима. Жена поможет тебе устроиться, старики мои приютят на первое время. Поехала...

И оказалось, что она, знавшая всё о войне, ничего не знает о жизни. Ей пришлось учиться ладить с людьми, привыкать к злословию, к несправедливости. И не возражать тем, кто говорил: на войне было легче, там пайку давали, а вот тут, в тылу...

В Зиме она и состарилась, похоронила мужа и с тех пор взяла за правило каждый день в любую погоду ходить на могилу. Друзей у неё не было, в город она почти не выбиралась – не считая ближнего магазина. Да вот ещё на демонстрацию. На ноябрьскую демонстрацию она ходила всегда. Даже когда был мороз с ветром, и она промерзала до костей, и потом несколько дней перебаливала. Но ходила всегда. Люди в этот день были веселее, радостнее и ближе друг к другу.

По будням в магазине она видела этих людей раздражёнными и усталыми, они равнодушно обходили маленькую немолодую женщину. А почему бы ни здесь, в магазине, а не в пустующем Дворце культуры повесить фотографии фронтовиков и подписать, кто где воевал и чем награждён. Может, и не огрызались бы тогда, пропуская старика без очереди?

Александра Михайловна без очереди никогда не подходит. Стесняется. И не надевает награды – даже на демонстрацию. И отказывается от приглашений в школы. Она боится МЕРОПРИЯТИЯ. Ей кажется странным, когда собирают ребят – шумных, дурашливых, занятых своими проблемами, и ставят под их критические взгляды старого и беспомощного человека, силящегося рассказать о пережитом когда-то.

...Недавно её вызвали в военкомат. Сказали, что в связи с годовщиной Победы она представлена к награде.

– А зачем мне награда?

– То есть как?!

– Ну куда мне надевать медали? В больницу? Да я и до годовщины не знаю – доживу ли...

– Наградим посмертно, – отрезал военком…

Она, наверное, была не совсем права насчет наград. Кто знает, может быть, годы спустя, в день празднования очередной годовщины Победы, люди всё же выйдут на улицы, хотя и не будет уже среди них фронтовиков, и, может быть, достанут награды дедов, прадедов – не проданные, не заигранные детьми – сохранённые на Память.







_________________________________________

Об авторе: ОЛЬГА ПОДЪЁМЩИКОВА

(1961 - 2000)

Родилась в Туле. Окончила филологический факультет Тульского государственного педагогического института им. Л.Н. Толстого. В 22 года поехала в Сибирь (станция Зима Иркутской области) вслед за сосланным туда мужем, известным поэтом и журналистом Сергеем Белозёровым (1948-2002), за что друзья назвали её «последней декабристкой». Работала экскурсоводом в Ясной Поляне, медработником в доме престарелых, журналистом в тульских газетах, спецкором РИА-НОВОСТИ, ведущей на телевидении, в пресс-службе губернатора, создала и была главным редактором православного журнала «Тульские епархиальные ведомости». Помимо журналистики, активно занималась общественной деятельностью – стояла у истоков тульского отделения общества жертв политических репрессий «Мемориал», тульского Комитета солдатских матерей, помогала создавать новые музеи – «Куликово Поле», «Тульские древности», «Тульский некрополь», организовывала Рождественские вечера Тульской епархии, участвовала в подготовке к визиту Патриарха Алексия II в Тулу, канонизации новых святых угодников и мучеников Русской Православной Церкви.

Трагически погибла во время пожара с коллегами-журналистами Ириной Извольской и Николаем Шапошниковым в ночь с 5 на 6 октября 2000 года под Тулой. Следствие по необъяснимым причинам было закрыто, истинная причина гибели до сих пор не установлена. После гибели О. Подъёмщиковой усилиями друзей издана книга стихов «…Вернись мне отблеском мгновенным» (Тула, 2001). Стихи и проза Ольги при жизни публиковались в тульских областных изданиях, журнале «Ясная Поляна», посмертно опубликованы в журналах «Новый мир», «Сибирские огни» (Новосибирск), «Дети Ра» (Москва), «Зинзивер» (СПб) и других изданиях.

В августе 2016 году Ольге Подъёмщиковой исполнилось бы 55 лет.

скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
2 620
Опубликовано 01 ноя 2016

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ