(рассказы)
ТУМАННЫЙ КРАЙ НЕБЕСЕгор Васильевич Коньков скончался.
Пятьдесят четыре года, отпущенные судьбой, прожил он степенно и трезво, не раз украшая плотной, облаченной в бостоновый пиджак фигурой Доску почета стройтреста, в котором служил. Умер же он внезапно, от удара, чем вызвал искреннее недоумение сослуживцев и соседей по лестничной клетке.
На девятый день Егор Васильевич вошел в комнату и осторожно присел на свободный стул у края стола.
Пришедших помянуть его было немного, но это не удивило и не огорчило Егора Васильевича. Он знал, как коротка человеческая память, и девять томительных дней, отделявших его от прошедшей жизни, слились в вереницу повседневных дел и забот для других.
Не решаясь пошевелиться, с замиранием сердца смотрел он на свою жену Елизавету Ильиничну.
Елизавета Ильинична, как и положено вдове, сидела во главе стола, и черный бязевый платок, спадавший на черное платье, оттенял ее от других. Рядом с ней на тарелке стояла рюмка водки, накрытая куском черного хлеба, мысленно принадлежавшая Егору Васильевичу.
«Теперь все, связанное со мной, будет только мысленно», – подумал Егор Васильевич и впервые ощутил в себе забытые за девять дней слезы.
Он с тоской оглядывал свою квартиру – двухкомнатную «хрущевку» с низкими свежепобеленными потолками, коврами, сервантами и трюмо на фигурных ножках. Ни щербинки… Все было подогнано, прошпаклевано, выкрашено, и от этого стерильно-полированного благополучия, когда-то радовавшего глаз, становилось грустно и неуютно, и жаль было потраченной зря жизни.
Егор Васильевич повернулся к Елизавете Ильиничне и увидел, что она смотрит на вещи его глазами.
Тридцать лет прожили они в привычке, вечных хлопотах, воспитании сына и только сейчас, постигнув необратимость произошедшего, были влюблены, как в юности, и тосковали друг без друга. Егору Васильевичу хотелось подойти к жене, положить руку на плечо и сказать, что он здесь, с ней, но делать этого было нельзя, и, не находя себе места, он вышел на лестничную клетку.
На площадке, аккуратно стряхивая пепел в блюдце, в неловком молчании курили сварщики его бригады.
– С понедельника нас на трассу посылают, – первым нарушил молчание бригадир.
– Почему нас-то?!
– Опять – твою мать! – завозмущались сварщики.
– А кого прикажете посылать? – усмехнулся бригадир. – Молодых? Они наварят…
– Дождь, слякоть… – неопределенно сказал кто-то.
– Егора бы. Он любил с трубами возиться.
– Да, Егор был сварной что надо, – охотно поддержали сварщики.
– Самые неудобные стыки выбирал.
– Да и то сказать: наблатыкался за тридцать лет.
– Теперь вот… Тьфу! – сплюнул кто-то в сердцах. – Пойдем, что ли, хлопнем за помин Егоровой души.
«Почему они все об одном и том же…» – с раздражением подумал Егор Васильевич, но, вспомнив, что еще недавно сам был таким, смутился и прошел в квартиру.
На кухне Люба, соседка, выпытывала у Елизаветы Ильиничны:
– Не приходил еще Егор-то?
– Нет… – как будто удивлялась Елизавета Ильинична.
– Ты не удивляйся. Они, покойники, любят после смерти ходить. Ходят – душу мытарят.
– Зачем?
– Бог их знает, неуемных. Ты, главное, не бойся.
– Я не боюсь, – спокойно отвечала Елизавета Ильинична.
– Как почувствуешь: пришел, – не успокаивалась Люба, – ты его матом и почаще. Они этого не выносят.
«Неужели пошлет?» – ужаснулся Егор Васильевич.
– Глупости все, – сказала Елизавета Ильинична и ушла в комнату.
«Дура!» – рассердился Егор Васильевич и сыпанул Любе соли в поминальный компот.
Расходились быстро – никому не хотелось оставаться один на один со вдовой, переносить ее слезы и заниматься бесполезным утешительством.
За окном шел мелкий осенний дождь, и сварщики, предполагая сырость вечерней улицы, выпили в коридоре на посошок, что-то долго и путано объясняли Елизавете Ильиничне, оставляли телефоны и только после этого ушли. Елизавета Ильинична осталась одна.
Чтобы не напугать жену, Егор Васильевич прошелся по комнате тяжелой, одной ей знакомой походкой и несколько раз кашлянул в тишине.
– Ты, Егорша? – позвала Елизавета Ильинична.
– Я, Лиза.
– Я ждала тебя.
– Я не мог раньше.
– Сядь около меня.
Егор Васильевич сел.
– Как ты живешь, Лиза?
– Плохо. Я скучаю по тебе, Егорша.
– И я скучаю по тебе, Лиза.
Они замолчали.
– Почему не было сына, Лиза?
– Он в командировке – не смог приехать. Ты расстроился?
– Нет. Я хотел увидеть только тебя… Я не знаю, о чем говорить. Мы что-то делали не так?
– Мы все делали не так… Помнишь лето в Сокольниках, в пятьдесят восьмом году? Ты был в белом костюме и в этой дурацкой соломенной шляпе, ужасно смешной…
– И ты была в белом платье, только совсем девчонка…
– Это был единственный день в нашей жизни, – помолчав, сказала Елизавета Ильинична. – Лучший день.
– Лучший, – согласился Егор Васильевич. – Я люблю тебя, Лиза.
– И я люблю тебя, Егорша. Мы теперь все время будем вместе?
– Да… Все время…
И не удержался – заплакал. Сиротливое дыхание его слезы коснулось ладони Елизаветы Ильиничны.
– Что с тобой, Егорша? Почему ты плачешь?
– Так, ничего. Это теперь бывает со мной.
– Когда тебе уходить?
– На рассвете.
– Ты придешь завтра?
– Да.
– Как хорошо. Знаешь, я устроюсь куда-нибудь на сменную работу, и мы будем встречаться каждую ночь. Мне совсем не обязательно видеть тебя – я так привыкла к тебе, запомнила тебя, что мне достаточно твоего дыхания рядом, достаточно просто говорить с тобой…
На рассвете Егор Васильевич ушел.
– Я закрою за тобой, – сказала Елизавета Ильинична. – Будто ты ушел на работу и вот-вот вернешься…
Встречались они каждую ночь.
Егор Васильевич приходил в первом часу, садился за обеденный стол в большой комнате, и они говорили о том, что много лет покоилось в глубине их сердец.
– Ты стал совсем другим, – говорила Елизавета Ильинична, – я хочу увидеть тебя.
– Я все тот же, – смеялся Егор Васильевич, – только немного похудел, небрит, и, что самое поразительное, – умные глаза…
– За что ты меня полюбил?
– Ты необычная, Лиза.
– Разве? – недоверчиво спрашивала Елизавета Ильинична.
– Конечно, – горячо убеждал Егор Васильевич. – Ты удивительная…
– Обыкновенная, – смущалась Елизавета Ильинична. – Табельщица на стройке. Что тут удивительного?
Перед рассветом они уходили гулять. Шли ночной Москвой, Бульварным кольцом, темными набережными.
«Ночь коротка, спят облака…» – напевал Егор Васильевич.
Иногда он замолкал, думая о чем-то, совершенно неведомом Елизавете Ильиничне, и тогда в ней оживала смутная тревога, – казалось, он ушел далеко и никогда не вернется.
– Егор, – тихо звала она.
– Да, – не сразу отзывался он.
– Почему ты раньше не говорил мне об этом?
– О чем, Лиза?
– О любви.
– Раньше это казалось не главным…
Редкие ночные таксисты притормаживали у одинокой фигуры Елизаветы Ильиничны, но, наткнувшись на ее недоуменный взгляд, уезжали прочь, проклиная свою тяжелую долю, завышенный план и директора таксопарка.
Глядя им вслед, Елизавета Ильинична думала о том, что каждый из них мог бы быть по-своему счастлив, если бы понимал, какие возможности открывает человеку ночь. Но они не задумывались об этом так же, как еще недавно не задумывалась и она.
Однажды постовой у памятника Грибоедову сказал ей:
– Вы вот, гражданочка, все гуляете по ночам, и это становится подозрительным.
– Вам-то какое дело?! – вспыхнула Елизавета Ильинична, а Егор Васильевич незаметно стащил у постового свисток.
Этим свистком они разбудили несколько ответственных квартиросъемщиков у Никитских ворот и с детским озорством наблюдали, как вспыхивают светом темные окна. И пока они шли в тени деревьев, еще долго были слышны возмущенные реплики в адрес родной милиции и распоясавшегося хулиганья.
Неожиданно она останавливалась и, строго глядя перед собой, говорила:
– А помнишь, как раньше? Ты придешь с работы – я тебе ужин. Потом газета или телевизор. В воскресенье пельмени или в гости куда-нибудь. Летом домино, я с бабами у подъезда. О чем говорили-то, господи…
Она краснела.
– Вспомнила, – возражал он. – Когда это было!
– Вспомнила, – ворчала Елизавета Ильинична, но ей самой становилось хорошо от того, что это было, прошло и уже не вернется.
«Пусть я с вами совсем незнаком…» – напевал Егор Васильевич.
И все-таки Елизавете Ильиничне недоставало физического присутствия мужа.
По утрам она вынимала из шифоньера его рубашки и, развесив на стульях, открывала балконную дверь. Они жили в заводском районе, и за день пыль, выбрасываемая многочисленными производствами, мелко оседала на крахмальных воротничках.
Приходя с работы, Елизавета Ильинична долго кипятила и полоскала рубашки, а затем, отутюженные и накрахмаленные, снова вешала в шифоньер. В ванной, на полочке, стояли помазок и бритвенный прибор Егора Васильевича. Висело его полотенце.
Чтобы не прослыть ненормальной, ей приходилось то и дело менять химчистки, поочередно сдавая костюмы и другие вещи Егора Васильевича. Она отдала в покраску старый кожаный реглан Егора Васильевича и, выкупив его за двадцать рублей, вдыхая свежий запах краски, с удовольствием представляла, как обрадуется Егор Васильевич и как непременно заметит, что старые вещи, если за ними следить, могут прослужить человеку долгие годы.
Все в доме говорило о присутствии хозяина, и Егор Васильевич часто смеялся над Елизаветой Ильиничной, говоря, что завидует ее мужу, поскольку лично ему такого счастья, увы, не выпало.
– Бессовестный, – улыбалась Елизавета Ильинична и на следующий день проделывала все заново.
Прошло тридцать шесть дней со смерти Егора Васильевича.
– Ты стал какой-то грустный, Егорша, – осторожно заметила Елизавета Ильинична.
– Почему-то все время хочется плакать, Лиза… – отвечал Егор Васильевич. – Раньше ты спрашивала: «У тебя плохое настроение?» Я говорил: «Да». Не подписали процентовку или наряд закрыли на тридцать копеек меньше… Теперь все перевернулось, и тоска, если она приходит, невыносима.
– Ты что-то скрываешь от меня?
– Нет, что ты, Лиза.
Сегодня между ними не было единства душ, и оттого оба чувствовали себя неловко и печально.
– Давай прокатимся куда-нибудь на метро, – предложил Егор Васильевич. – Еще успеем.
Они проехали три остановки до Таганки и обратно.
«Как одиноко… – думал Егор Васильевич. – Какое это счастье – любить, но как мучительно оно дается…»
Медленно плыл вверх эскалатор.
– Знаешь, по чему я страшно скучаю? – спросил Егор Васильевич.
– По чему?
– По сигаретам. Так хочется долго прикуривать на ветру, жечь, ломать спички, закурить, прислониться к дереву и думать. О чем-нибудь таком, понимаешь… Мимо идут люди, а ты предоставлен сам себе, и кажется, больше ничего не надо. В сущности, человека отделяет от окружающего мира совсем пустяк: книга, дым сигареты, мысли…
Елизавете Ильиничне стало тревожно.
– Что ты, Егорша, родной?..
– Да, ну, – отвечал Егор Васильевич. – Это я так…
На улице было сыро и прохладно. Неприятно завывал ветер.
– Я теперь пойду, – сказал Егор Васильевич. – Ты прости, Лиза…
– Как?
– Пойду. Нужно побыть одному. Это ничего, ведь я же приду завтра.
– Ничего, – слабо отозвалась Елизавета Ильинична – слезы переполняли ее.
– Только ты… Не надо. Ты улыбнись, вот что. Улыбнись!
Она улыбалась сквозь слезы, глядя в ту сторону, куда, как ей казалось, должен был уйти он.
Егор Васильевич не растворился. Он шел по мокрому тротуару, и сырой холодный ветер, то догоняя, то обгоняя его, перебирал набухшими листьями.
Плоти не существовало, но в том месте, где когда-то было сердце, что-то пульсировало и билось сейчас. Его невесомое сердце разрывалось от любви к этой женщине и от бессилия что-либо предотвратить. Он знал то, чего еще не знала она.
После сорокового дня ему полагалось оставить Елизавету Ильиничну навсегда.
ОДИН ИЗ МНОГИХЭто случилось в больнице, где старший лейтенант Воронин долечивался после увольнения из армии в связи с полной непригодностью для дальнейшего прохождения службы.
Его наградили орденом Мужества, выдали страховку, единовременное пособие, малолитражный автомобиль и поставили в льготную очередь на квартиру, словно по сантиметру компенсируя ампутированную по бедро ногу, которую он потерял в тяжелых боях за Грозный при подрыве на противопехотной мине.
В больнице Воронину был назначен курс физиотерапии. Умело управляясь с костылями, он достаточно легко поднимался на четвертый этаж, шел нескончаемыми больничными коридорами.
Проходя отделение костной патологии и ощущая на себе горькие взгляды больных, он не переставал удивляться необъяснимой сострадательности русского человека: приговоренные к смерти, больные этого отделения еще были способны на сопереживание чужому горю.
Сам же Воронин никак не мог представить себе весь ужас зловещего словосочетания «костная патология». Казалось, постигни он, что это такое, и костная патология уже не оставит его, уложит на больничную койку и будет с ним до конца.
Он же, искалеченный в боях за Отечество, награжденный, облагодетельствованный государством, сейчас ощущал тайное превосходство над простыми смертными, сломленными теми или иными житейскими недугами.
Где-то в Германии собирался уникальный протез, который уже через год не должен был отличать Воронина от нормальных здоровых людей. В школах на уроках мужества, куда его приглашали достаточно часто, он говорил о патриотизме, самопожертвовании, чувстве долга, время от времени замечая на себе восхищенные взгляды двенадцатилетних мальчишек и девчонок.
Он был одним из героев страны и по праву гордился этим званием.
Всю ночь шел дождь. Хмарь, нависшая над городом, выкручивала пальцы несуществующей ноги. Воронин глотал обезболивающее, снотворное, но заснуть так и не смог.
Встав на костыли, он дошел до подоконника и, с трудом устроившись на нем, закурил в раскрытое настежь окно. Редкие капли дождя барабанили о жестяной карниз, и эти глухие неясные звуки, перемешанные с шумом обдуваемой июльским ветром листвы, были полны смутной щемящей тоски и одиночества.
Воронину было двадцать шесть лет. И в свои двадцать шесть он должен был заново учиться ходить, любить, прощать и ненавидеть. Его контуженной войной памяти предстояло умереть для того, чтобы другой, обретший второе рождение человек мог приспособиться к новой, такой противоречивой действительности.
Но память не отпускала, и потому многое не складывалось в этой непривычной для него жизни. Он думал об этом, об убитых товарищах, о будущей любви. Какой она будет и будет ли вообще?
Некстати вспомнилось, как пытался ухаживать за сестрами в госпиталях и как они недоуменно смотрели на него. Заснуть в эту ночь ему не предстояло. В больницу он приехал совершенно разбитым и впервые за все время решил воспользоваться лифтом.
Он долго вызывал лифт, жал и жал кнопку, наконец лифт опустился, распахнулись двери, и Воронин шагнул внутрь.
– Куда?!
Он даже не запомнил ее лица – что-то властное, немолодое.
– В физиотерапию мне, – улыбнулся он, – на четвертый этаж.
– Ну, а ты кто такой-то? Главврач, что ли, чтоб я из-за тебя одного лифт гоняла…
– По-моему, это входит в ваши обязанности, – пересиливая себя, вымученно улыбнулся он.
– Ну, ты мне еще про мои обязанности расскажи…
– Мне тяжело подниматься. И стоять тяжело, – жалко, просяще и ненавидя себя в эту минуту, сказал он.
Лицо расплывалось. На нем было невозможно различить отдельных черт – они сливались в единую массу, и эта масса сказала:
– Ладно, не растаешь. Наберем народу – поедем. Обождешь пока…
Это было все. Последний предел. Как тогда, в Грозном, когда нужно было рвануться вперед и стрелять, стрелять, бить из автомата, и выжить, и победить.
Воронин оперся на костыли, оттолкнулся и шагнул в глубину лифта.
– Назад! Я сказала: назад!
Он шел напролом, но там, куда он шел, были сильнее его. За ними стоял натиск, правда облеченного властью быдла, еще никогда и никому не отдавшего ни пяди своего всепростирающегося могущества.
Его толкнули. Он упал. Ударившись о мраморный пол, унизительно задребезжали костыли. Он попытался встать и не смог. И все-таки встал и, не выдержав равновесия, рухнул.
– Сука тифозная! Тварь!
Ему казалось, что он кричит. Но он не кричал – плакал, по-детски размазывая слезы.
К нему подбежали, попытались поднять, а он сидел на полу и плакал. Ему хотелось сказать им, что он, командир десантной роты старший лейтенант Воронин, честно воевал за Отечество, что он потерял ногу не по пьяной лавочке, а в тяжелом кровавом бою, что его четыре месяца резали по госпиталям, что все это он делал ради них…
И вдруг он понял, что нет никакого Отечества, ни людей вокруг него, ни святой правды в той бойне, где их тысячами перемололи гусеницы бронемашин…
А есть безногий калека, обрубок, старший лейтенант никогда не востребованного запаса Воронин, которого можно толкнуть, ударить, размазать в грязь, которому уже не выстоять в этой скотской, безразличной к нему жизни.
– Вставайте! Ну, вставайте же, молодой человек…
Он боялся встать. Он не знал, как жить дальше.
РОЗОВЫЙ ЯЗЫК АЛАБАЯКогда Евгению Николаевну спрашивали, что было в ее жизни, она вымученно, словно по прейскуранту, отвечала:
– Роли были. В кино и в театре. Особенно в БДТ у Товстоногова. Правда, всего два сезона… В кино около сорока ролей. Правда, удачных всего семь. Вру, восемь. Дочь выросла, Катя. Как-то сама по себе. Ей уже девятнадцать… Детство было счастливое. В Киеве. С отцом и матерью. Отец военный…
– Ну, а ваш курс, – подсказывала докучливая корреспондентка, – в институте театра, музыки и кино. Студенты…
– Курс, – повторяла за корреспонденткой Евгения Николаевна, – студенты. Способные ребята…
Корреспондентка выключала диктофон.
– Вы меня извините, Евгения Николаевна, но с вами невозможно разговаривать. Вы заслуженная артистка России, заслуженный деятель искусств – неужели вам нечего рассказать о своей жизни?
– Нечего, – бесстрастно отвечала Евгения Николаевна.
– Но как же так… – растерянно говорила корреспондентка.
Евгения Николаевна доставала из буфета бутылку вина, стаканы, вазочку с конфетами.
– Давайте лучше выпьем, – предлагала она. – А интервью возьмете у кого-нибудь другого. Я – персонаж довольно скучный и однообразный. Да и популярность моя, скорее, история.
Она откупоривала бутылку.
– Конфеты московские. Я знаю один магазин, где всегда есть московские конфеты…
– Можно, я включу диктофон? – спрашивала корреспондентка.
– Ради бога… Не знаю почему, обожаю московские конфеты. Большую часть жизни прожила в Питере, а конфеты люблю московские. Странно, правда?
– Да нет, почему… – теряясь, отвечала корреспондентка. – Скажите, а ваша дочь…
– Она учится на юридическом. Сейчас все непременно хотят быть юристами… А вы давно в журналистике?
– Три года. После университета.
– Нравится?
– Как когда…
– Как когда – это про меня, верно? Да вы не смущайтесь. Давайте еще по стаканчику…
Она разливала остатки вина.
– Евгения Николаевна, вы замужем? – хмелея, спрашивала корреспондентка.
– Да.
– А ваш муж…
– Мой муж – профессор нашего института.
Потом она провожала корреспондентку до лифта, и та, остановившись в дверном проеме, запинаясь и теребя сумочку, говорила:
– Ой, Евгения Николаевна, вы такая славная! Мне у вас так понравилось. Я, как материал подготовлю, сразу же вам позвоню…
– Хорошо, хорошо, – нетерпеливо говорила Евгения Николаевна, прикрывая за ней дверь.
Она выходила на балкон, смотрела, как, отчаянно жестикулируя, ловит такси смешная угловатая девочка – корреспондент городской газеты.
За балконом был город, Исаакий, Петропавловская крепость. Город такой же грязный и неухоженный, как и десять, и двадцать лет назад. Такой же величественный и одинаковый. И всегда чужой…
Город, в котором негде преклонить голову. Где нет ни одного человека, кому бы она могла рассказать о своем счастье. Коротком, как раскат грома, и долгом, как дождь, который шел всю последующую жизнь…
Ей впервые захотелось рассказать о своем счастье. Совершенно чужому человеку. Например, этой девочке-корреспондентке. Для этого надо было выключить диктофон и достать из буфета еще одну бутылку вина…
Но, опомнившись, она подумала: зачем? В строгой последовательности ее жизни было невозможно предположить встречу, изменившую ее внешне благополучную судьбу. Встречу, постоянно возвращавшую ее в тот теплый июльский вечер с его удушьем перед надвигающейся грозой, цирком Чинизелли, напротив которого она остановила машину, и привязанному к водосточной трубе, вывалившему огромный розовый язык алабаю…
Он приехал на три дня. Сказал, что в командировку. Она полагала, что они будут встречаться урывками, а он провел с ней все эти дни, был у них дома, обедал, играл с маленькой Катей в дурацкую игру «Пардон, мадам» – они бросали карты и били себя по лбу, картам, рукам, перекрикивая друг друга, кричали: «Пардон, мадам» и «ку-ка-реку», и Катерина была совершенно счастлива.
На второй день они поехали на кладбище в Комарово, долго бродили по аллеям, останавливаясь у каждого надгробия, пили на могиле Ахматовой и вернулись в город поздно вечером.
Он затащил ее в уже закрывавшийся ресторан. Их не хотели пускать, но он договорился, и они сидели в пустом зале под звон убираемой со столов посуды, пили холодное сухое вино и ели сваленные в одну тарелку остатки банкетных блюд.
Когда он рассчитывался с официантом, выпала из бумажника и легла на пол фотография. Она нагнулась, подобрала фотографию и, коротко взглянув на нее, смутилась и вернула ему.
На снятой в ателье фотографии, застыв перед камерой и напряженно прислонившись друг к другу, были запечатлены женщина лет тридцати пяти с безучастными серо-водянистыми глазами и неопределенного возраста девица с таким же отсутствующим взглядом и такими же противоестественно выразительными формами. Их сходство было настолько очевидным, что она невольно отшатнулась.
– Это моя семья. Жена и ее дочь. Акселератка четырнадцати лет… – с глухим раздражением сказал он.
– Мне нет никакого дела до твоей семьи, – неожиданно зло сказала она и, увидев, как он потемнел лицом, накрыла ладонью его руку, раскаянно произнесла: – Прости…
Она задержала его руку чуть больше дозволенного их дружескими отношениями и, потянувшись за сигаретами, словно опомнившись, увидела возвышающегося над столом официанта со счетом в руках. Официант молча наблюдал всю сцену с фотографией. При этом у него было такое томительно-глупое выражение лица, а глаза настолько отрешенно устремлены в пространство, что она не выдержала и рассмеялась.
– Спасибо, – сказал он официанту, что означало: сдачи не нужно.
Официант вежливо поклонился.
В день его отъезда она допоздна пробыла на озвучании и заехала за ним в гостиницу около семи вечера. До отхода поезда оставалось несколько часов, и они катались по городу в поисках места, где можно было посидеть. Притормаживая возле очередного ресторана, она спрашивала:
– Может, здесь?
– Как скажешь… – бесцельно глядя в окно, отвечал он, и они ехали дальше.
Возле цирка Чинизелли он попросил ее остановиться. Она припарковалась у огромной сваренной из металлических прутьев корзины для хранения арбузов. Корзина была выкрашена в темно-зеленый цвет и сама напоминала гигантский арбуз. Сейчас корзина пустовала.
– Если бы меня посадили в подобную резервацию, – грустно сказал он, – я был бы самым счастливым человеком на свете. Днем я наблюдал бы течение жизни, а по ночам выл на луну… И никакой сопричастности.
– Мальчишки забросали бы тебя камнями, – отстраненно произнесла она.
– Меня так и так рано или поздно забросают…
Она резко повернулась к нему, собираясь что-то возразить, и тут увидела собаку. Собака сидела у входа в магазин, вывалив шершавый розовый язык и тяжело дыша мощными ребрами. Она была огромная, палевая, с подрезанными ушами и удивительно человечьими глазами на иссеченной шрамами морде. Собака смотрела в их сторону.
– Боже, какая собака! – испуганно и одновременно восторженно произнесла она.
– Это алабай – среднеазиатская овчарка, – объяснил он. – Одна из самых сильных собак в мире.
– А он привязан?
– Привязан. Но если он надумает освободиться, то вырвет эту трубу к чертовой матери! Со всеми ее креплениями…
– Представляю себе эту картину, – улыбнулась она, – алабай с водосточной трубой на Фонтанке… Ты знаешь, я не смогу проводить тебя до поезда, – внезапно раздражаясь, сказала она, – у мамы опять подскочило давление, и еще надо успеть в аптеку…
– Это не страшно, – перебил ее он, – высади меня у какого-нибудь метро. Я доберусь.
Она включила зажигание.
– Выключи, – попросил он.
Она покорно выключила.
Он долго напряженно молчал, и в этой неожиданно охватившей город тишине она явственно слышала свое сердце и тяжелое дыхание алабая за спиной.
Наконец он сказал:
– Ты прости, но если я этого не сделаю, то буду жалеть всю жизнь…
Повернулся к ней, обнял, прижал к себе, целуя виски, волосы, нечаянно касаясь губ.
Сколько это длилось? Минуту, две, пять? Ей показалось – вечность. Она интуитивно почувствовала, что сейчас он уберет руки, отпустит ее, и поняла, что хочет только одного: пусть это будет всегда, на всю недолгую оставшуюся жизнь. Его губы, дыхание, руки на ее плечах.
Она хотела сказать ему: милый, любимый, забери меня. Забери со всей моей пропащей жизнью. Я пойду за тобой куда угодно. Я буду жить только тобой, мой уставший, мой родной, мой единственный…
Он отпустил ее.
– Поехали, – сказал чужим далеким голосом.
У входа в метро, прощаясь с ним, она спросила:
– Ты будешь мне звонить?
– Конечно, – легко ответил он и, наклонившись, сдержанно поцеловал ее в щеку.
Он давно растворился в провале метро, а ее красная «семерка» одиноко стояла у обочины. Гасли витрины магазинов, редели прохожие, а она по-прежнему сидела в салоне, неподвижно облокотившись на руль, и думала о нем.
Потом завела машину и поехала в сторону дежурной аптеки за лекарством для матери.
Ей предложили небольшую роль в одном из обретающих популярность сериалов, завалили работой на дубляже. Она возвращалась поздно, стирала, готовила, отпаивала лекарствами заранее вычислявшую нашествие магнитных бурь мать, полуживая, занималась с дочерью, играла в «Пардон, мадам»…
Ей был необходим его голос. Пусть на расстоянии, за тысячу километров, всего лишь несколько дежурных фраз: «Привет! Как дела? Это я, Андрей…»
Он не звонил.
Не выдержав, она позвонила ему на службу.
– Полковник Болдырев в командировке, – лаконично ответили ей. На большее она и не рассчитывала.
Из-за болезни Катя отстала от школы. По вечерам, когда она возвращалась домой, они занимались математикой, решая чудовищно запутанные задачи, которые самой Евгении Николаевне давались с невероятным трудом. Раздражаясь и злясь от собственной беспомощности, она срывалась на дочь, ломала в бессилии карандаши, часто курила на кухне.
– Неужели ты не можешь решить этой пустяковой задачи?! – теряя выдержку, кричала она.
– Не могу, мам, – кусая губы, отвечала Катя.
В коридоре зазвонил телефон.
– Но ведь это так просто! Надо всего лишь подумать!..
– Телефон, мам, – осторожно напомнила Катя.
– Слышу, не глухая… – Она стремительно встала, опрокинула стул, прошла в коридор, по пути бросив матери:
– Конечно, кроме меня в этом доме больше некому подойти к телефону!
Резко сняла трубку, продолжая кричать матери:
– Она меня в гроб загонит своей математикой! Она математикой, а ты несуществующими болезнями!.. Слушаю вас! – отрывисто сказала в трубку.
– Евгения Николаевна?
– Да, я, – привычной скороговоркой ответила она.
– Подполковник Кузнецов из Москвы… Евгения Николаевна… Тут такое дело… Андрей убит. Две недели назад…
– Как? – глупо спросила она.
– Убит. В одной ближневосточной стране… Больше я ничего не могу вам сказать. Извините…
Через несколько лет она вышла замуж, выпустила первый театральный курс и в том же году набрала следующий. Отпраздновав сорокапятилетие, она как-то в одночасье сдала, состарилась, перестала следить за собой, тратясь без остатка на нищих, вечно голодных студентов, приглашая их домой для дополнительных занятий, подкармливая и незаметно опуская деньги в карманы пижонских курточек. Студенты считали ее немного блаженной и ласково-снисходительно называли Женевьевой. Восторгаясь ее былой популярностью, рассматривая фотографии первых ролей, где она была необычайно, вызывающе хороша собой, они не находили оправдания ее нынешнему образу жизни. По-юношески жестокие и тщеславные, они не понимали, как можно довести себя до такого запустения, и были уверены, что сами проживут до конца яркую и насыщенную событиями жизнь.
Смирясь с отношением к себе окружающих, она не обижалась и ничего не пыталась противопоставить, искренне полагая прожитую жизнь ровной и обыкновенной.
Что было в ее жизни? Кино, театр, роли. Удачные и неудачные. Чаще никакие. Ежегодные фестивали в Гатчине, которые бессменно открывала и закрывала она одна. Муж, второй, третий. Дочь. Детство с купанием в Днепре, гидропарком, отцом, затянутым в портупею, серьезным и трогательным одновременно. Студенты…
В ее жизни было все. И ничего.
Она познала славу и успех, была боготворима, никогда не испытывала нужды. Но ее жизнь была лишена взлетов и падений, она не плакала над ролями, не бродила ночами по пустынным улицам. Неприкаянно, куда глаза глядят…
Она была настолько равнодушна к собственной жизни, до такой степени избыла себя в ней, что могла с легкостью сбросить одежду, надеть глухое черное платье и уйти в монастырь. Могла прийти на кладбище, опуститься между могил и остаться среди них навсегда.
Она могла как угодно распорядиться своей жизнью, если бы не обдуваемый ветрами пятачок у цирка Чинизелли, возле которого она несколько раз в году останавливала машину и часами сидела в салоне, вспоминая тот смиренный июльский вечер с удушьем перед надвигающейся грозой, его руки, которыми он обнял и прижал ее к себе, горячее прикосновение губ.
Вспоминала свою скованность, и отчаяние, и ощущение обрывающего сердце полета, и твердь земли под ногами.
Сколько это длилось? Минуту, две, пять. Теперь она знала: всю жизнь. Потому что больше ничего не было в ее жизни.
И вот еще в чем она никогда и никому не решилась бы признаться: каждый раз, останавливаясь у цирка Чинизелли, она издалека высматривала фасад дома напротив и сталактиты водосточных труб на фасаде, втайне надеясь увидеть привязанного к трубе и вывалившего огромный розовый язык алабая – единственного свидетеля ее счастья…
_________________________________________
Об авторе:
СЕРГЕЙ ГОВОРУХИН(1961-2011)
Родился в Харькове, в семье режиссёра Станислава Говорухина и актрисы Юноны Ильиничны Каревой. Детство и юность провёл в Казани. В 1988 окончил сценарный факультет ВГИКа. Работал сварщиком, монтажником, строителем на Крайнем Севере, прорабом.
С 1994 по 2005 годы в качестве военного корреспондента принимал участие в боевых действиях на территории Таджикистана, Чечни, Афганистана и Югославии. Участвовал в 20 боевых и трёх специальных операциях. Удостоен нескольких боевых наград (в том числе Ордена Мужества и Медали «За отвагу»).
В 1994 году приступил к съёмкам фильма о современных войнах в России. В феврале 1995 года при возвращении со съёмок был обстрелян чеченскими боевиками в Грозном и получил ранение, приведшее к ампутации ноги. Дебютировал художественно-публицистическим фильмом «Прокляты и забыты» (1997). Также был сценаристом, режиссёром и продюсером фильмов «Сочинение на уходящую тему» (2001), «Никто, кроме нас» (2008) и «Земля людей» (2011).
В 1996 году создал Региональную общественную организацию ветеранов-инвалидов межрегиональных конфликтов в Таджикистане и Чечне. Занимал пост председателя фонда ветеранов и инвалидов вооружённых конфликтов «Рокада». Являлся членом Союза писателей и Союза кинематографистов России.
Автор сборников прозы «Мутный материк» (1991), «Никто, кроме нас…» (2004), «Со мной и без меня» (2008, 2012), «Прозрачные леса под Люксембургом» (2010).
Скончался 27 октября 2011 года от инсульта. Похоронен на Троекуровском кладбище в Москве.
скачать dle 12.1