(рассказ)
В семнадцать лет я стал международником на журфаке МГУ — закрытый орден, куда брали только парней и только москвичей.
В том же 97-м к нам из Екатеринбурга от дяди Гены перебралась моя древняя бабушка Анна Алексеевна. Она проживёт у нас до своей смерти.
Бабушка рассказывала мне про деревню среди вятской тайги. Мой прадед, Алексей Акимович, рыбак, крупной солью, как инеем, покрывал всё, что ел. В Первую мировую он был пленён, но в конце концов из Германии вернулся в родную избу к жене, прабабке моей, Лукерье Феофилактовне. В глубокой старости, когда отнялись ноги, он горше всего переживал невозможность рыбачить — и со слезами полз к реке. Бабушка рассказывала о колдовстве, порче, зависти и ревности, о любви и дружбе, о скотине, земле, и прежнем вине:
— Выпью глоток, и хватало. Весёлая, без ума пляшу! Дружно жили, собирались по вечерам, пели. Мужиков поубивало — сами впряжёмся и идём по полю, тянем… Сила кончится, сядем на траву, одна завоет, другая подхватит. Глядь: и хор готов, поём вместе — все бабоньки…
Она говорила, что дед мой, Иван Иванович, офицер и коммунист, тайно чтил Бога.
— Ночью ляжем, скажет: «Праздник сегодня, нельзя», и отвернётся… А как на войну уходил, я ему молитву зашила — «Живый в помощи»…
Бабушка имела два класса образования, но страстно писала письма родне. Она не выпускала ручку, пока не закончит письмо. С ошибками, по-своему понятыми словами, однако зажигательным слогом изводила несколько страниц за полчаса.
Вначале, только приехав, она спросила: — Серёженька, а ты кем учишься-то? — На журфаке. — На жука?
Старинное трехэтажное здание Московского Университета напоминало мне огромный парник. Мы учились под стеклянным куполом.
На журфаке было немало модников и модниц в огромных бутсах, бесформенных штанах с десятком карманов, очками без диоптрий и оранжевыми волосами. Многие подъезжали на роскошных машинах. Визг тормозов и шипение колес слышались поутру.
Были свои задроты, обычно скромные и некрасивые, всегда с книжками — они держались вместе.
Были отморозки. Всё время они болтались во дворе, у памятника Ломоносову, где дули шмаль и сражались в «сокс»: траурный плотный кусок ткани летал от ноги к ноге.
Смешно, что здесь, как некогда в советской школе, где все повязали красные галстуки, я оказался одинок. Под этим стеклянным куполом в моей группе, на моей кафедре, на всём курсе все были одинаковых настроений: ликовали навстречу времени.
Тут, в старинном доме напротив Кремля, всё было трижды о’кей.
И это общее «ОК» рифмовалось со словом «одинок».
Как-то мы сидели с одногруппниками в курилке под названием «Санта-Барбара» (так она называлась, потому что вход сюда, арочный, напоминал о первых кадрах сериала).
— Слышали тему: Кислый пробашлял, ему по френчу автоматом ставят, — не без зависти рассказывал вечно возбужденный Толян.
Кеша, юноша с пепельным лицом и бледной кривой усмешкой, сплюнул окурок на пол.
— Что вы делаете! — подскочила уборщица.
Проворная, сухая, с самого утра до поздней тьмы она сновала в серой хламиде по журфаку и воевала с грязью. На трех учебных этажах справлялась одна.
— Что же вы творите! — она потянулась за окурком. — Как вам не стыдно мусорить! Есть же, куда бросать!
Кеша наступил на окурок, и её пальцы наткнулись на радужный нос «Гриндерса».
— Ты чего? — она подняла глаза. Кеша достал новую сигарету: — Возьмите целую! Угощаю!
Старуха боролась с ботинком, двигала в разные стороны, но поднять не могла, нога Кеши крепко прижала окурок.
— Понравился ты ей, — пихнул товарища в бок Петька, самый юный из нас, светленький малый в кожаном пиджаке.
— Да задолбала, — Кеша перестал ухмыляться. — Может, тебе зенку подлечить? — и он замахал перед старухой горящей сигаретой.
Сигарета носилась туда-обратно и делала мертвые петли, как самолет на военном аттракционе. Уборщица разогнулась. Бормоча что-то возмущенное и неясное, словно на чужом наречии, она скрылась в туалете, откуда вернулась с ведром, и принялась оттирать тряпкой дверь туалета. На двери розовела надпись «тужур фак!» — некий остроумник смешал французский с английским. Каюсь, я не вмешался во всю эту историю.
К стыду своему, я онемел. Все встали.
Уборщица, не поворачивая головы, тщетно стирала надпись. Мутная вода текла по двери туалета.
Вечером я рассказал всё бабушке.
— Да дал бы ему как следует! Внучек, ты больше руку ему не жми. Не друг он тобе, а скотина.
Я послушался бабушку напрямую: хотя всё ещё общался с Кешей, ходил с ним в курилку, перекидывался фразами, но каждый раз избегал рукопожатия.
А вообще на журфаке не было полных негодяев. Здесь все были вполне милы и склонны к добру. Но всех сближал инфантилизм. Инфантил может быть бесподобно гадок и при этом подчас необыкновенно тонок. Тот же Кеша — сын видного хирурга — на занятии по античной литературе, обернувшись, шикал: «Чего ржёте, дебилы?», и внимал с благоговением, казавшимся мне даже пошлым. Он превосходно играл на рояле, наученный этому сызмальства, и рассказывал о попугае, которого возил по клиникам, спасти не мог и закопал в саду.
Вечерами бабушка рассказывала о жизни. Первый муж поколачивал, свекровь заставляла торговать на станции яблоками, потом на той станции встретился случайно брат и увёз обратно в деревню к отцу и матери, а там как раз молодой сосед Иван Иванович, с детства знакомый, овдовел: его жена выпила вместе с водой из ручья конский волос и умерла в мучениях. После гибели Ивана Ивановича на фронте бабушка осталась одна с тремя детьми, двумя мальчиками и девочкой. Попахала с бабами в поле, похоронила отца-рыбака и повезла себя, детей да свою мать в уральский городок Еткуль, к родным, где устроилась кастеляншей при гостинице.
На войне у Анны Алексеевны погибли все четыре брата, и у мужа её Ивана Ивановича все четыре, он — пятый.
— Была бы я грамоте научена, большой начальницей была бы! Всех детей в люди вывела. Сыны мои — Генка, лесник главный по Уралу, отец твой — в Москве батюшка… Любят их люди! И меня пуще ихнего любили бы!
— А кем бы ты была?
— Я? А хоть писать могла бы эти… стихи. Слушай-ка! «Грустно мне, Сережка,/смерть одну хочу,/я её, как с ложки,/сразу проглочу…»
— Любимая моя бабушка! Ты ещё молодая!
— Молодая, — ядовито подсмеиваясь, она крутила головой. — Чо мелешь-то?
У неё ходили желваки под жёлтой кожей, серые глаза смотрели испытующе, коричневый гребень держал седые волосы.
Я излагал ей всё, что было за день. Она была моим прибежищем, лесная, загадочная, и пускай отвечала малословно и совсем просто, я черпал силы, чтобы завтра снова войти под стеклянный купол.
— Они народ не любят, — сказал я ей.
— А народ их, — хехекнула.
— Наркотики принимают.
— Маркотики, это слыхала я, говорили… А ты чо?
— Нет, я никогда.
— А то будешь ниший дурак.
Слово «нищий» она произносила через «ш».
Однажды я принёс домой газету со стихами, где в половину полосы была моя фотография.
— Ты чо ль? — изумилась бабушка. — Нагнись: чаво шепну…
Я послушно склонился.
— Будет у тобе ребенок, его в газету не сувай, обожди. Тока после пяти можно. Маленькие-то они от порчи не бережённые.
После первой пятерки во время зимней сессии бабушка насильно всучила мне купюру из своей пенсии — деньги она хранила в тумбочке рядом с кроватью, завязанные в белом большом платке.
Она с такой мольбой вдавливала мне в руку эту бумажку, что я не мог отказаться.
Ещё я читал вслух заданное: древнерусскую литературу, античную, рассказы на английском. Слушала в прострации. Хотя древнерусской летописи с Кием, Щеком, Хоривом и сестрой их Лыбидью внимала оживленно, повернувшись ухом и часто моргая, как будто это был кусок прожитой лично ею и хорошо знакомой жизни.
Когда чтение кончалось, она садилась на кровати: ногами в шерстяных носках на ощупь влезала в тапки и брала молитвослов, толстую книжку, всю заляпанную пятнами от лекарств и еды. Она поглощала молитвы, непрестанно двигая желваками.
— Хоть бы смертушка пришла, — сказала как-то.
Ничего не ответив, я пошел разогревать ужин (родители отсутствовали), и вдруг раздался грохот и звон. Вбежал в комнату.
— Чо это? Чо это? — капризно спрашивала бабушка.
Возле её ног лежала упавшая люстра, тапки были засыпаны мелкими осколками.
С тех пор всякий раз, когда бабушка призывала смерть, я задорно перебивал и возражал.
«А то промолчу — и впрямь помрёт», — думал тревожно.
Вскоре после случая в курилке «Санта-Барбара» я стал свидетелем продолжения.
Всё произошло на начальных ступенях внутри факультета, при входе, где как обычно было людно.
Мы сидели с ребятами, и лакали пиво.
Вдруг возникла та самая уборщица. Показала пальцем:
— Он!
На нас ринулась фигура в камуфляже: охранник журфака.
— В чём дело? — Кеша успел отставить бутылку.
— Врежь ему, Никитич! — закричала старуха. — Это он самый!
Мужик, схватив за ухо, дёрнул парня и потащил на улицу. Студенты смотрели, галдя между собой, никто не шелохнулся. Только мы, несколько одногруппников и уборщица, выскочили следом.
Мужик, отпустив ухо, тряс Кешу сзади за светло-сиреневый свитер:
— Больно, говоришь, падаль? Ты чего рабочему человеку грубишь?
— Да не буду я… — слабо пропел Кеша.
— Н-н-на! — резиновый сапог отвесил пинка, и студент отлетел с каменного крыльца вниз, в кусты, на землю.
— Мало? — мужик крутанулся к нам. От него пахло луком. Через месяц при мне на том же крыльце он добродушно просвещал профессора русской литературы Татаринову:
— Лук свой! На подоконнике сажаю… Мне цветы не нужны, их не съешь…
Она ахала и кокетливо поправляла шляпку.
Он всегда был в одном и том же: камуфляжные штаны и куртка, под курткой чёрная майка, на ногах резиновые сапоги.
С той поры уборщицу не задевали и начали побаиваться.
Но вот на охранника обратили злое внимание. Кеша и несколько его дружков стали исподтишка над ним издеваться. Проходя мимо столика, как бы невзначай роняли окурки. Отдельные смельчаки подкрадывались сзади и под стул плескали кока-колой. Они покрикивали: «Фу, нассал!», «Не бей меня! Охраняй меня!», «Контуженый!»
А мужик сидел часами в своём камуфляже за старым советским столом.
— Чего шумите? — поднимался непонимающий и сжимал кулаки.
У него была привычка: несколько раз в день вставать у дверей и яростно проверять студенческие билеты.
— Где фотография? — тормознул он третьекурсника, похожего на верблюжонка, журналиста популярной газеты.
— Отклеилась.
— Не пущу.
— Вот редакционная корка.
— Ничего не знаю. Отклеилась у него…
— А может у вас усы отклеились? — предположил журналист.
— Это ещё почему?
— А может вы Гитлер?
После пятиминутного препирательства студент всё же вошел, но теперь, минуя охранника, каждый раз ронял своим насмешливо-глухим голосом:
— Привет, Адольф! — И деловито спешил дальше.
Мы много говорили с бабушкой о войне.
— Вот беда — всех братьев перевела. Мужа увела. Это всё он — гадина. Надо ж было такому родиться! Сколько его народу проклинает!
— Кого, баб?
— Адольфа.
— А ты его видела?
— Нужон он мне…
Повинуясь непонятному порыву, я принес к ней в комнату историческую книжку с Гитлером среди прочих.
Она взяла книгу, внимательно глядя, и вдруг жёлтым ногтем стала карябать по фотографии, отдирая бумажные клочки.
— Баб, ты что?
— Убивец, будь проклят. Мужа мого убил. Пуля попала Ивану прямо в сердце.
По воспоминанию однополчанина, он шёл в атаку, прикрепив на груди, поверх шинели, фотографию маленького сына, моего отца. Пуля пробила фотографию.
Отец мой, трехлетний, в это время играл в избе, на полу. Неожиданно зарыдал и закричал:
— Папку убили! Папку убили! – Был бит, вырывался, кричал: — Но я же не виноват, я не виноват, что папку убили!
Зимой бабушка упала в коридоре. Я поднял её, легкую, опустил на кровать. Родители вызвали «скорую». Я сидел возле лежащей, держал за руку, остро клевался старый пульс, бабушка тонко подвывала, а я молчал и всё надеялся, что это не перелом.
Приехала «скорая», врачиха решила: скорее всего, перелом. Надо нести бабушку осторожно, на стуле. Медленно и бережно я сажал бабушку на стул. Закутал в шубейку, в белый шерстяной платок, тишайше (и всё равно она простонала) натянул валенки.
Примотал её к стулу рубашками и рейтузами. Вместе с парнем из неотложки — понесли. В комнате осталась стоять в углу с виноватым видом чёрная клюка.
— Не трясите, родненькие, — плакала бесслёзно Анна Алексеевна.
Загрузили в лифт.
Поехали. На одном из этажей вошла соседка, девка неопределенного возраста.
Увидела бабушку, хмыкнула, перевела на меня кокетливо-солидарный взгляд.
Её глаза иронично округлились, словно говоря: «Ох уж эти стариканы».
«Дура», — зыркнул я и отвернулся.
Бабушка, ни на ком не задерживая взгляд, водила дико глазами.
Мы поехали ночной Москвой, огни лизали бабушкино скуластое лицо, ходили желваки ненасытно и странно.
После больницы, где сделали снимок (перелом шейки бедра), я отвёз бабушку на дачу. Там она стала передвигаться, опираясь на железные ходунки, и прожила ещё несколько лет.
Космическая ночь заливает мне сердце, когда я думаю про смерть твою, бабушка.
Анна Алексеевна умерла в возрасте девяноста двух лет после Нового года, не дождавшись Рождества. Ела праздничную еду, выпила вина («Больно сладкое!»). В еде бабушка, как первобытный человек, была оригинальна, сочетая несочетаемое: курицу закусывала шоколадной конфетой, баклажанную икру — бананом, селёдку — печеньем.
Накануне вечером из логова постели крепко двумя руками жала мне руку. Точно бы прощалась. «Ты придвинь стулья. А то ночью разметаюсь, себя не помню. До свидания, до свидания, мой товарищ дорогой!» — и трясла мне руку.
Ночью у бабушки случился инсульт. Пролежала после два дня без сознания и её не стало. Я поцеловал щёку, холодную, серый глаз отражал зимнее окно, раму, похожую на крест, неопрятно утеплённый ватой и пластырем. Бабушка похоронена в селе Могильцы в Подмосковье недалеко от дома, где умерла.
Через неделю после похорон, вываливая помойное ведро в контейнер в конце своей улицы на даче, я вдруг с ужасом увидел несколько тряпок, похожих на бабушкину одежду. «Это обычное дело, — сказал я себе. — Человек умирает, и какие-то его вещи выбрасывают». Но тотчас я увидел гребень. Коричневый, служивший бабушке столько лет, ставший для меня родным и загадочным, он лежал среди отбросов. На пронизывающем ветру зимы колыхались, жили, роптали седые волосы между зубьев гребня. Бабушкины. Я выхватил гребень из помойки, торопливо поцеловал.
Летом 2002-го после нашего проигрыша Японии толпа футбольных болельщиков взбунтовалась на Манежной площади. Бешеные дети окраин крушили и уродовали всё вокруг: били витрины, переворачивали и жгли машины. А в это время во дворе журфака (в воскресный летний день он был закрыт) тусовалась группка студентов. Они играли в сокс и ржали. Они не обращали внимания на внешний мир — гул, грохот и дым, долетавшие с Манежки. И только когда за забором начало бурлить (пробежал милиционер в растерзанной рубахе, за ним ватага голых по пояс дикарей) журфаковцы прекратили игру. В одну минуту улицу заполнила толпа. Впереди нее перекатывался автомобиль. Журфаковцы галопом, как стадо косуль, бросились к дверям факультета. Колотились, терзали звонок. Никто не открывал. Тем временем (чего и следовало ожидать), несколько болельщиков ринулись за ворота с железными палками наперевес… Они подскочили к машинам и стали бить по бамперам и стёклам. Студенты и не думали защищать своё добро.
Громыхнула щеколда.
Хмурый, на пороге стоял мужик в камуфляже.
— Чего надо-то? — зевнул: пахнуло луком и тяжким сном.
— Свои! — закричал Кеша.
— Да что, я тебя не знаю разве? — охранник посторонился, впуская.
И захлопнул дверь.
В этот день было изувечено штук семь припаркованных тачек.
Тем же летом я получил диплом.
_________________________________________
Об авторе:
СЕРГЕЙ ШАРГУНОВПрозаик, критик, общественный деятель. Родился в Москве. Выпускник МГУ по специальности журналист-международник. С 2000 года начал публиковаться в журнале «Новый мир», в котором выходила не только его проза, но и критические статьи.
Лауреат премий: «Дебют» в номинации «Крупная проза» (2001), Государственной премии Москвы в области литературы и искусства (2003), «Эврика!» (2005), Премии «Arcobaleno» (Италия, 2011), российско-итальянской литературной премии «Радуга» (2011), 2013 — Международного конкурса «Литературной России» (2013), Всероссийской литературной премии Антона Дельвига (2014).
Книги: "Катаев: "Погоня за вечной весной" (2016), "1993. Семейный портрет на фоне горящего дома" (2013), "Книга без фотографий"(2011), "Птичий грипп"(2008) и др.
скачать dle 12.1