(Рассказ)
В конце лета к Диделеву повадился воробей.
Казалось бы, воробей и воробей, ничего особенного. Тысячи таких. Миллионы. Их даже птицами обычно не называют. Потому что птица – это все-таки нечто серьезное. Орел. Дятел. Сорока или хотя бы голубь.
А это – так, птички.
Куда ни сунься – всюду они. Нещадно стрекоча и трепыхаясь, поднимают мелкие радуги из весенней лужи. Прыгают друг за другом, вышивая крестиком по свежему снегу, или затевают громкую свару из-за корки хлеба. А то еще целой бандой проносятся мимо, прослышав, должно быть, что где-то там у кого-то что-то просыпалось – овсяная крупа или манка.
Дело всем понятное – жизнь.
Но этот оказался чрезвычайно неприятным типом.
Он являлся, когда еще ни одна ворона не начинала драть горло, – в пять часов самое позднее. Устраивался либо на крепкой культе обломанной березовой ветки, либо, чтобы оказаться ближе, на совсем жидкой, плакучей: цепко обхватывал коготками и висел. В непогоду ветер мотал насест с амплитудой распахнутых рук взрослого человека, но это его совершенно не смущало: привык, подонок, к вечной неустойчивости своего положения.
И вот, усевшись, он принимался щебетать.
То есть в каком смысле “щебетать”?
Попроси кого-нибудь найти пару к слову “щебет”, он тут же ляпнет “сладостный”.
Как же, сладостный!..
В его исполнении щебет представлял собой пронзительный скрежет пополам с визгом. Он накатывал частыми очередями, причем каждая следующая трель с перехлестом ложилась на предыдущую, после чего их дуплет с такой силой бил через приоткрытую балконную дверь в комнату, что казалось, не воробей, а бригада молдавских сдельщиков схватилась за драчевые напильники и неистово отделывает ими что-то отвратительно дребезжащее.
Когда это случилось впервые, Диделев в панике скатился с кровати и заметался, ничего не понимая: ни что происходит, ни что будет дальше, ни, главное, что ему в этой дикой ситуации делать.
Через пять секунд он опомнился, выругался, снова лег и попытался уснуть, накрыв голову подушкой.
Но могучий щебет прошибал ее будто газету.
Обхватив плечи руками и поеживаясь, Диделев вышел на балкон.
Певец зари сидел на ветке метрах в полутора от перил.
Это был самый обычный воробей – со спинки коричнево-бурый, ржавчинного оттенка, с черными пятнами. Грудка, наоборот, серая. Морда наглая, как вообще у всех воробьев, но у этого особенно.
Издавая свои противоестественные рулады, он раскрывал клюв, задирал голову и жмурился. Ветра не было, но от того, что солист, треща и щелкая, непрестанно кивал, вскидывался и кланялся, вся ветка ходила ходуном.
–Что ж ты, сволочь такая! – удивленно сказал Диделев. – Кыш!
Он несколько раз махнул, но это не произвело впечатления. Судя по всему, воробей понимал, что сколько бы этот двуногий без перьев ни дирижировал, полететь у него все равно не получится.
Диделев обозлился.
Сначала родилась мысль отрыть в кладовке телескопическое удилище и шугануть им подлеца как следует. Но на первый случай выбрал упрощенную схему: нашарил в овощной коробке пару картофелин потяжелее.
Тщательно прицелившись, он метнул одну – и, разумеется, довольно значительно промахнулся.
Однако воробей исчез, словно растворившись в зябком воздухе.
– То-то, – сказал Диделев, все еще настороженно приглядываясь. Листва золотилась в первых лучах. Воробья не было. – В следующий раз хуже будет.
Вернулся в комнату. Лег, накрылся одеялом. Сладостно сложился, подтянув ноги к животу. Он надеялся вздремнуть часок, оставшийся до неминуемого грохота будильника, а если повезет, то и увидеть один из чудных утренних снов: радужных и совершенно невнятных. Они забываются еще до того, как толком проснешься, но на весь день оставляют ощущение радости и неясного удивления: как будто тебе показали что-то чрезвычайно важное, вселяющее надежду, показали через мутное стекло и мельком, и ты, разумеется, ни черта толком не разглядел, – но все же понял, что не нужно сомневаться: оно и на самом деле существует.
Так вот: не успел он как следует угнездиться, как воробей уже сидел на облюбованной ветке, и оконные стекла дрожали от его дикого щебета.
* * *
Дней десять Диделев бился с гадкой птицей.
Он привык просыпаться задолго до того, как из парков выходили первые троллейбусы. Когда они только начинали гулко разбегаться по мглистым сонным улицам, он уже стоял на балконе, поджидая визитера с очередным сюрпризом в руках.
Телескопическое удилище, мысль о котором первой пришла в голову, оказалось неэффективным. Завидев в руках Диделева пятиметровый дрын, воробей от греха подальше перелетал на тополь, а настоящему размаху грозного оружия препятствовали ветки и конструкция балконных перекрытий. Если бы об эту пору кто-нибудь выбрался из дома и задрал голову, ему могло показаться, что Диделев азартно забрасывает и подсекает, – а поскольку хлестал холодный дождь и воды хватало с избытком, вряд ли бы он удивился, что этот неистовый рыбак выбрал для своих практик именно балкон. Кроме того, по переулку кралась мусоровозная машина; расплескивая черные лужи и хищно урча, и зловещее просверкивание ее адского маячка окончательно превращало происходящее в сцену из фильма ужасов, только вместо мрачного саундтрека гремел веселый щебет неумолчного певца...
С огорчением убедившись в бесполезности удилища, Диделев вспомнил, что где-то у него валяется старинная браконьерская сетка-накидка. Искусство владения ею было не таким уж простым: предварительно умело скомкав, следовало метнуть так, чтобы она, мелкоячеистая и оснащенная по краям небольшими грузилами, расправилась в полете и упала, накрыв собой все живое в диаметре двух или трех метров. Тогда ловкий браконьер вытягивает снасть вместе с оказавшейся под ней рыбешкой.
Дня три он тренировался в комнате, воображая колотый паркет перекатом. Накидка ложилась все уловистей. Диделев злорадно воображал: когда он запулит ее с балкона, сетка наглухо запутает мерзавца, а свинцовые грузилки не дадут упорхнуть. Тогда Диделев затянет маэстро на балкон и безжалостно задушит.
Однако воробей трижды легко избегнул опасности. С балкона сеть летела комом, хотя только что в комнате ложилась как положено, веером. На четвертый раз она безнадежно запуталась в ветках. Диделев полдня тянул и дергал, но результата не добился. Лезть на мокрое дерево он не посмел. С тех пор снасть висела на березе, ежечасно напоминая о неотступно бредущей за ним неудаче.
Ошалев от злобы, Диделев сделал приобретение, которое уж наверняка должно было положить конец этому безобразию, – пневматический пистолет. Утро выдалось туманным. Но дело портил не туман. Стоило лишь прицелиться, как птаха ловко ушмыгивала в листву и скакала там, невидимая, с ветки на ветку, изредка обнадеживающе подавая голос и сбивая с толку.
Девять стальных смертоносных шариков ушли в молоко. Бормоча проклятия, трясущимися руками начал перезаряжать. Но почему-то стали ломиться в дверь: это был разъяренный ранней побудкой участковый. Он яростно требовал ответа на вопрос, зачем Диделев палит с балкона по живым людям, и знает ли, что ему за это будет.
Диделев пытался рассеять недоразумение, объясняя, что палит по воробьям, что же касается живых людей, то эта сторона дома выходит в сквер, где в такое время суток их вообще не бывает. Однако, судя по холоду сузившихся глаз, участковый аргументов не принял, а, напротив, серьезно засомневался в способности нарушителя отвечать за свои слова и поступки.
В итоге, как ни упрашивал Диделев этого не делать, мент завел волынку изъятия: повел в участок, допрашивал, норовил запутать. Дело кончилось малым: после трехчасовой волокиты составили протокол, и Диделев лишился последнего, чем мог бы защититься от проклятого воробья.
* * *
Трудно вообразить, а уж тем более рассказать всю последовательность чувств Диделева, которые, звено за звеном сковываясь в крепкую цепочку, привели в конце концов к тому, к чему привели. Вероятно, это было что-то вроде переживаний заложника: сначала он ненавидит террориста, потом понимает часть его проблем, затем разделяет их и начинает сотрудничать. Как модель, подойдет, наверное, и чередование чувствований оповещенного о скором конце больного: отрицание, гнев, попытки хоть о чем-нибудь договориться, депрессия и наконец тихое примирение с неизбежной смертью.
Так или иначе, однажды Диделеву пришла такая мысль: вместо того чтобы попусту демонстрировать тщету зла, по-доброму приспособить на балконе кормушку. Нашлась подходящая фанерка. Ровненько присобачив ее к перилам двумя шурупами, он сходил в магазин, распечатал упаковку, высыпал добрую горсть пшена и отправился спать.
* * *
Проснулся, как всегда, от дикого верещания.
Однако оно продлилось недолго: минуты через три воробей заметил приготовленное угощение, перелетел на перила, подскакал и принялся стучать клювом как в голодный год: дробно, часто, спеша и промахиваясь, суетливо топчась по всей фанерке – должно быть, со всякого места соседнее казалось ему куда богаче; хапнув и не успев проглотить одно, жадно косил глазом на другое.
По сравнению со щебетом, звуки его неряшливой трапезы оказались умиротворяющими: Диделев наконец-то уснул – уснул тем самым утренним сном, о каком долго мечтал, но был вынужден вместо нежных радостей предрассветного морфея довольствоваться охотницким азартом в трусах на ледяном ветру.
Сон закружил голову, понес облака разноцветных пирамидок, унося их нескончаемую череду куда-то в пестрые кольца Сатурна, – и в конце концов, дойдя до предела скорости, плотности и путаницы цвета, сложил весь мир одним большим фунтиком, в какие насыпают землянику.
Диделев изумленно смотрел в него с широкого конца, не совсем понимая, что случилось.
В этот миг противоположный острый глухой с треском оторвался, в дырку хлынуло сияние, а следом за сиянием впрыгнул воробей.
Диделев дернулся, однако птичка успокоительно помахала крылом и подпрыгала ближе.
– Гаврик!
– Что – гаврик? – хрипло спросил Диделев. Скованный изумлением язык плохо его слушался.
– Зовут меня Гаврик, – пояснил воробей. – Допер наконец насчет кормежки?
Диделев почувствовал неприятное томление во всем теле. Столь славно начавшийся сон грозил обернуться бредом.
– Думал уж, голос сорву, а ты так и не скумекаешь.
– Это ты о...
– Это я о пшене, – подтвердил воробей. – Давно бы так. Молодчага.
Похвала из его уст звучала дико, Диделева снова передернуло.
– Но разве я мог подумать... – сдерживая возмущение, начал он.
– Интересное дело! – вперебив возмутился Гаврик. – Что тут думать? Разве мне так уж хочется таскаться по помойкам? Почему я вечно должен копаться в говне!
Диделев не находил слов, чтобы отвергнуть намек, грозящий обернуться обвинением.
– Думаешь, у воробья не может быть человеческого достоинства?! – напирал Гаврик.
– Но ведь я... я ведь не!.. – промямлил Диделев.
– Ладно, замнем для ясности, – смилостивился воробей. – А хлеб есть? Лучше белый.
Никаких пирамидок и никакого фунтика уже не было, беседовали в комнате. Диделев сидел на постели, одурело потряхивая всклокоченной со сна головой, Гаврик вхолостую припрыгивал на стопке книг, занимавших подоконник. Несмотря на сварливость тона, вид в целом у него был чрезвычайно довольный – должно быть, пшено пришлось по вкусу. Диделев выглянул на балкон, и точно: фанерку Гаврик прибрал дочиста – а между тем с вечера там было граммов двести. Ему показалось, что после трапезы воробей как-то приосанился: и грудь стала мощнее, и плечи шире, и бусинки глаз смотрели не остервенело, как прежде, а весело.
– Есть белый, – кивнул Диделев. – Пошли на кухню.
– А масло? – невзначай спросил Гаврик, после чего пырхнул на воздух.
– Есть.
– Неужели и сыр? – робко пискнул пернатый, ныряя под притолоку.
* * *
– Летать – это совершенно просто, – говорил как-то Гаврик, развалясь в кресле. – Дело, как ты понимаешь, не в крыльях. Мало ли у кого крылья. Крылья – это для отвода глаз. Как тебе известно, ученые вообще не могут понять, каким образом крылья такого размера... ну скажем, как мои... могут поднять в воздух такую массу... ну, скажем, как моя. Считают, считают – а не сходится. По идее, больше должны быть, – он сдержанно рыгнул и погладил значительно раздавшееся за последнее время брюхо. – Или крылья больше, или масса меньше. Понимаешь?
Временами Гаврик начинал излагать банальности в таком менторском тоне, что если бы Диделев не делал скидку на то, что все-таки имеет дело с воробьем, его бы это определенно взбесило.
– Дело, несомненно, в духе. Точнее даже – в душе. Вот, например, страусы – те души не имеют. У них вместо души пар. Потому и не летают. Еще пингвины, скажем, – Гаврик пренебрежительно махнул крылом. – Они когда умирают, от них тоже только пар, как из чайника. Оттого в Антарктике столько изморози, – Гаврик отпил кофе, взглянул на Диделева и, заметив, вероятно, в выражении его лица оттенок некоторой иронии, наставительно добавил: – Это научно доказано, между прочим.
– Ну да, – серьезно кивнул Диделев. – А у воробьев душа – во!
– Во или не во, а все-таки душа! – окрысился воробей. – Не пар, по крайней мере, который в сосульку смерзается!.. Душа отлетает временно, куда заслужила, и ждет, когда при конце времен Верхний Птах огласит мир Золотой трелью. Тогда все воробьи, как бы давно они не освободились от помоек этого мира, вспорхнут и рассядутся на проводах, чтобы звонким щебетанием славить Первое Яйцо. Нет, пожалуйста, не верь. Дело твое. Только не надо вот этого! – он покрутил в воздухе кончиком пера. – Ты, например, не веришь, потому что в тебе ничего кроме цинизма не осталось, а другой свято верит. Свято, понимаешь? Не нужно оскорблять его чувства... Тем более, что на самом деле все так и есть. Научно доказано. И очень многие не верят, не верят, а потом бац! – и поверили. Потому что убедительно. Я тебе говорю: почитай Воробьиную книгу, в ней все написано. Как написано, так и будет.
– Ты читал? – поинтересовался Диделев.
– Неважно, – буркнул Гаврик. – Важно другое: после того как птенца посыпали лепестками черемухи, у него появляется шанс спастись. Если он не будет отнимать крошки у других, а наоборот, станет раздавать свои, совьет гнездо, вырастит птенцов и научит их летать по-человечески, то когда прозвучит Золотая трель, его душа попадет не в песчаную пустыню Сахару, где даже ящерицы дохнут, а в Орловскую область к хлебным амбарам... разве не убедительно? Что непонятного?
– Да ну, – серьезно удивился Диделев. – Что тут может быть непонятного. Как божий день.
– Вот именно. Понимаешь, есть ведь Высший суд, в конце концов, – Гаврик пыхнул сигаретой, положил на пепельницу и отпил кофе. – Как, вообще, в это можно не верить?
Он так искренне и простодушно смотрел, помаргивая своими бусинками, что Диделеву стало неловко.
– Ладно, что уж, – Гаврик махнул крылом. – Как говорится, каждому по вере его. Ты, конечно, очень упертый. Но все-таки надо помаленьку двигаться, надо. Не все сразу, я понимаю. Завтра я расскажу тебе первую часть Священной истории Воробьев, – замолчал, прокашлялся и спросил невзначай: – А вчерашняя ветчина еще осталась?
* * *
Лето вспоминалось именно так, как вспоминаются моменты всякой чепухи и путаницы, счастливо разрешившейся ко всеобщему облегчению, а ныне прорывающейся бесконечными повторами самых забавных моментов. (“А помнишь, как ты в меня из пневматички стрелял?” – спрашивал Гаврик, утирая слезу. – “О-о-о-о-ох!” – отвечал Диделев, обессиленно маша рукой).
Лето и в пору их первого знакомства уже докатывало по мокрой траве свои рыжие колеса, а потом и вовсе как-то очень быстро кончилось.
Но и осень оказалась недолгой. Всегда прежде такая протяжная, теплая, успевающая нашептать множество милых и обнадеживающих глупостей, громко щелкающая стручками недотроги, чтобы выгнать под березы стада по-коровьи тупо глядящих подберезовиков, а под осины – группы подосиновиков, осмысленно ждущих момента кинуться в атаку на ближайший бугор, – нынче она миновала так быстро, будто с диким хохотом махнули перед глазами пестрым цыганским платком.
И сразу наступила зима: небо почернело и, судя по всему, зачервивело – во всяком случае, белесые полосы были точь-в-точь как следы слизняков; беспрестанно сыпал снег, электрический свет, дрожавший желтыми кругами, был слишком тускл, а тот, что торчал раскаленными добела рельсами, резал и слезил глаза, поэтому рассмотреть что-нибудь толком все равно не получалось.
– Да ты не грусти, – уговаривал Гаврик. – Ладно тебе.
– Я не грущу, – вяло отзывался Диделев.
– Ну а что?
– Ничего.
– Нет, ты скажи.
– Не знаю...
– А зато я знаю! – сердился Гаврик. – Выкинь ты все это из головы!
– Что выкинуть? – деланно удивлялся Диделев.
– Антропный принцип выкинь. Добром прошу: выкинь антропный принцип, он тебя погубит.
– Да чего погубит...
– Да того! На себя уже не похож, вот чего. Колбаса где?
– В холодильнике, где ж еще...
– На, ешь.
– Не хочу.
– А ты через не хочу.
– Нет.
– Ну давай риса сварю?
– Не надо.
– Ну макарон.
– Нет.
– Ладно, я сварю, а ты как хочешь.
– Эх, Гаврик, Гаврик, – вздыхал Диделев. – Добрая ты душа.
– Я-то добрая, – ворчал тот, гремя кастрюлей. – А ты совсем обалдел. Дался тебе этот антропный принцип. Сдохнешь скоро, если жрать не будешь, вот и весь принцип.
– Ну и что?
– Что “ну и что”?
– Ну и что, что сдохну?
– Да ничего! – злился Гаврик. – Ты дурак совсем? “Ну и что!” На бугор снесем, вот и все. Охота тебе?!
Диделев вздыхал.
– Не понимаю я, – тускло говорил он. – Понимаешь? – не понимаю.
– Чего не понимаешь?
– Ну пойми, – тут же начинал горячиться Диделев, и нездоровый румянец красил его испитые щеки. – Если целая Вселенная... понимаешь?.. целая Вселенная создавалась такой, чтобы в ней мог появиться человек!.. то как это все теперь можно объяснить? Целая Вселенная создавалась специально, чтобы карлики ели людей? Чтобы люди ели друг друга?
– Может она не знала, – буркнул Гаврик.
– Кто?
– Да вселенная твоя.
– Чего не знала?
– Что все так выйдет...
Диделев задумывался.
– Это возможно, – соглашался он. – Но как тогда быть с антропным принципом?
* * *
По идее, дело должно было идти к весне, но ни черта похожего не происходило: наоборот, зима сжималась и костенела, и скоро Диделеву стало невыносимо трудно двигаться в ее мертво сгустившемся морозном веществе: она обернулась к нему острыми льдинками, и каждое, даже самое незначительное движение причиняло режущую боль.
– Тяжело мне, – тихо сказал он однажды под утро.
Гаврик сидел на краю постели и не ответил сразу, потому что почувствовал, что пришло время каких-то последних слов, а слов этих ему говорить совсем не хотелось: он бы все отдал, только бы и Диделев забыл о необходимости их сказать. Лежал бы себе и дальше, как лежал. Толковали бы, как прежде, обо всякой всячине... Диделев пускался бы в многоступенчатые рассуждения, норовя хоть каким-нибудь боком приноровить величественный антропный принцип к подлым принципам человеческой жизни. И о велосипеде тоже: дескать, сейчас попусту ржавеет на балконе, а весной – ведь придет когда-нибудь весна? – непременно нужно привести его в порядок, купить новую резину и гонять по пригородным дорогам до свиста в ушах. И еще много о чем.
Но черный ветер ломил стекла, грозя и вовсе их выдавить; не боясь поморозить щеку о каленый кафель балкона, приникал снизу к щели балконной двери и дул, дул! – уже и полоска снега лежала на паркете.
– А знаешь, – Гаврик рассмеялся, надеясь переменить тему, отвлечь Диделева от гнетущих мыслей. – Вспомнил сейчас. Умора! Как-то раз я...
– Очень тяжело, – бесцветно сказал Диделев.
Гаврик замолчал.
– Совсем? – спросил он потерянно.
– Совсем.
– А может...
– Нет, не хочу больше.
– Но может быть...
– Нет. Я полночи думал, понял. Мы никогда не узнаем. Никогда не поймем.
– Что не поймем?
– Никогда не поймем, верно ли понимаем все это.
– Что все это?
– Да все. Жизнь. Себя. Какой смысл?
– Ну как же какой смысл! – жалобно возразил Гаврик. – Вот придет весна, мы тогда с тобой!..
Диделев слабо усмехнулся.
– Весна не придет, не выдумывай.
– Но раньше же приходила!..
– Раньше приходила. А теперь не придет.
– Не может этого быть, – горько сказал Гаврик.
– Может, не может...
Они помолчали.
– Мы так сжились с тобой, – слабо сказал Диделев. – Ты простишь, если я тебя оставлю?
– А как я один? – спросил Гаврик.
Диделев не отвечал. Он жалко улыбнулся и закрыл глаза.
– Нет, конечно, – сказал Гаврик, не сводя с него глаз. – Раньше я тоже был один... Да ну, что я, в самом деле. Один – так один. Не думай об этом.
– Прости меня, – едва слышно проговорил Диделев.
– О чем ты... Но ты твердо решил?
– Да.
– Не передумаешь?
Диделев слабо усмехнулся.
– Разве удастся передумать?
– Не знаю. Кто может, вообще, это знать?
– Это правда...
– Тогда прощай, – прошептал Гаврик. – Я верю, мы встретимся.
– Если повезет, в Орловской области, – снова усмехнулся Диделев.
– Ну да, – серьезно кивнул Гаврик. – А не повезет – что ж...
– В пустыне тоже люди живут, – успокоил его Диделев.
– И воробьи, – согласился Гаврик.
– Вот видишь... уж как-нибудь.
Они помолчали.
– Прощай, – прошептал Диделев.
– Прощай, – повторил за ним Гаврик.
Глаза-бусинки были полны влагой.
Он прижался своей пушистой перистой щекой к давно не бритой щеке Диделева.
Диделеву стало очень спокойно – он понял, что все его заботы всегда были лишними.
Гаврик немного отстранился и клюнул его в сердце.
* * *
Дверь ординаторской раскрылась с кряканьем.
– Валентина Петровна! – зычно сказала толстая дежурная медсестра Саша.
Валентина Петровна, под утро задремавшая на клеенчатой кушетке под “дежурственным” пледом, заполошно села, будто уже собравшись куда-то кинуться.
– Да вы охолоньте, Валентина Петровна, торопиться некуда, – утишила ее Саша, стоя в дверях руки в боки и как будто нарочно выпячивая живот. – Там это... в четвертой. Вы гляньте, потом уж я займусь.
– В четвертой, – вопросительно повторила Валентина Петровна, позевывая.
Ее фраза содержала гораздо больше смысла, чем лежащее на поверхности подтверждение номера палаты. На самом деле в ней заключалось, кроме того, и желание уточнить, то ли именно, что обе они сейчас имеют в виду, случилось; и вопрос, не произошло ли при этом чего-нибудь непредвиденного, выходящего за рамки сурового больничного бытования, в котором жизнь и смерть вечно шатаются рука об руку и то и дело меняются местами, – например, не слишком ли всполошились соседи по палате; и еще много чего по мелочи.
– В четвертой, – кивнула Саша, ответив на все сразу.
Валентина Петровна поднялась, сняла вязаную кофту, в которой проводила ночь, и надела халат.
Обитатели палаты толклись в коридоре.
– Вишь какое дело...
– Вот так оно...
– Эта птичка всегда под утро прилетает...
– Здрасти, Валентина Петровна...
– Здравствуйте, – озабоченно сказала она.
Фонендоскоп не понадобился, все и так было ясно.
Валентина Петровна опустила руку умершего и несколько мгновений сидела неподвижно, наклонив голову и о чем-то глубоко задумавшись.
Саша уже громыхала, завозя каталку в распахнутые двери палаты.
– Все, забирайте, – бесцветно сказала Валентина Петровна, поднимаясь на ноги. – Потом зайдите в ординаторскую.
– Хорошо, Валентина Петровна, – отозвалась Саша.
Выпятив живот, она постояла несколько секунд, глядя на умершего и как будто строя в воображении схему предстоящей работы.
Первым делом со вздохом стянула с покойного одеяло. Пододеяльник путался и упирался. Саша пыхтела и матькалась. В конце концов предметы разделились. Одеяло она кинула на соседнюю койку, пододеяльник на спинку каталки. Затем обошла кровать и подогнала каталку. Захлестнула тело с боков куцей простыней.
Вернулась к двери и, полувысунувшись, заорала что было мочи:
– Катя! Ка-а-атя!
Минуты через три пришаркала насупленная санитарка Катя.
– Ну где ты есть-то! – недовольно сказала Саша. – Не докричишься.
– Крылья сёдни чтой-то забыла, – ласково пояснила Катя. – Пешком приходится.
– Пешком она сёдни... Ладно, берись.
Вдвоем они подняли и перевалили тело на высокую каталку. Саша при этом по-штангистски надула щеки, а Катя, наоборот, стала со свистом втягивать воздух, отчего ее личико, и так-то небольшое, и вовсе съежилось.
– Все? – спросила она, отрясая руки.
– Да все, все, – буркнула Саша. – Переработала... Перестелешь тут потом.
Она откатила каталку подальше на свободное место. Поправила, чтобы лежал ровно. Сложила руки на груди. Накрыла пододеяльником, тщательно подоткнула со всех сторон, чтобы не торчали ни ступни, ни волосы.
Оставалось снять наволочку.
Она подняла подушку и тут же, взвизгнув, отскочила.
Под подушкой что-то лежало.
Опасливо приблизилась.
– Вот же едрит твою, – сказала она брезгливо. – Воробей!
Ворча и глядя с такой опаской, будто эта невесть откуда взявшаяся, но безнадежно дохлая птица могла вдруг порхнуть и защебетать, она сняла наволочку и сложила вчетверо. Брезгливо морщась, взяла ею трупик.
Подошла к окну и бросила в форточку.
Серое пятно мелькнуло за стеклом.
Саша задержалась у окна, невольно ловя ноздрями льющиеся снаружи запахи весны.
Тянуло прелью, талым снегом, почему-то дымом. Где-то вдалеке позванивал трамвай, капель подыгрывала на карнизе барабанными дробями.
Воробьи щебетали – ну просто как бешеные.
Почему-то ей подумалось, что невесомый трупик, что она выкинула, только притворялся дохлым. Она бросила, а ему лишь того и надо: пролетел, подлец, для отвода глаз пару этажей камнем, а потом вспорхнул и сидит теперь на краю козырька над подъездом, оглушительно чирикая вместе с такими же ушлыми дружками: рад небось до смерти, притвора, что всех перехитрил и ускользнул.
Она подняла взгляд и удивилась синеве весеннего неба, то и дело прочерчиваемого какой-нибудь мелкой птахой, одуревшей от тепла и свежести.
Ей тоже захотелось немедленно оказаться там, на улице, на свободе – идти куда-нибудь по лужам, скользить на дотаивающем льду, хвататься за руку того, кто будет шагать рядом, и хохотать, и снова нарочно оскальзываться, чтобы он снова поддержал.
– Возись тут, – досадливо пробормотала она незаметно для самой себя.
Вздохнула и взялась за каталку, чтобы вытолкать в коридор.
_________________________________________
Об авторе:
АНДРЕЙ ВОЛОСПисатель, переводчик с таджикского. Родился в Душанбе. В 1986 году дебютировал как прозаик. Автор нескольких романов и сборников прозы. Публикуется в журналах «Новый мир», «Дружба народов», «Знамя» и др. Лауреат нескольких литературных премий, в том числе международной литературной премии «Москва-Пенне» (1998), Государственной премии Российской Федерации (2000), Русский Букер (2013), финалист премии «Большая книга» за 2006 и 2013 годы. Живёт и работает в Москве.
скачать dle 12.1