ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 222 октябрь 2024 г.
» » Константин Воробьев. УХА БЕЗ СОЛИ

Константин Воробьев. УХА БЕЗ СОЛИ


(рассказы)


УХА БЕЗ СОЛИ

Мы приезжаем сюда, на это своё потайное место, каждый год седьмого августа, часам к пяти пополудни, в любую погоду. Табор мы разбиваем в подлеске возле трёх окостеневших дубовых пней, метрах в двадцати от озера. В нём мы до сумерек удим рыбу, а потом варим уху – хоть из двух ершей. В полночь мы обмениваемся взаимными подарками – по большому листу сахарной ботвы и по одной брюкве, величиной с кулак. Ботву и брюкву мы съедаем сразу и молча, потом принимаемся за уху и выпивку, а в два часа ночи начинаем петь песни.

Так мы с конца войны отмечаем день своего рождения, и то место, где мы разводим огонь, не зарастает никакой травой, глубоко, значит, прокалилась земля.

В этот последний наш выезд выдалась смирная серая погода с притушенным мглистым солнцем. Мы поймали девять окуней, но один оказался с кованым шведским крючком в верхней губе – попадался уже раз, и его пришлось отпустить. Вечер подкрался рано и незаметно – тоже тихий, согласно-покорный какой-то, как ручной теленок. Над лесом за озером вставал большой тусклый месяц, и над землёй реяла та засушливая жемчужная мгла исхода лета, что навевает человеку покойную цепенящую грусть. В этом настроении непостижимо споро ладится любая работа – это оттого, видно, что рукам тогда не сообщается усилий, а уму конечная цель дела. Я легко и почти бесшумно срубил и расколол засветло ещё облюбованную сухую ольшину, почистил картошку, рыбу, лук, а напарник мой все тёр и тёр озерным песком казан под уху – старинный медный котёл с каким-то таинственным клеймом: там был изображен волк верхом на человеке. Котёл увесист и гулок, как колокол, и уха в нём не остывает часами. Он хорош своей уютной круглостью и каким-то прочным и давним благополучием. К нему очень идёт подовая коврига ржаного хлеба – тогда любая зримая и предполагаемая беда кажется неугрозной и одолимой. Впрочем, всё, что принадлежит моему другу – его вот старенькая неказистая "Победа", самодельная брезентовая накидка для неё с круглыми марлевыми окнами, ухватная ясеневая ручка топора, которым я срубил ольшину, лещиновая удочка, отполированная до бубличного глянца – всё это выглядит долговечным, ладным и сноровистым, обещающим верность крепкой и охотной службы жизни, и всё это каким-то странным образом похоже на своего хозяина. Я знаю это давно и наверное, потому что всё, принадлежащее лично мне, подвержено прихоти различных капризов, поломок и стопорений, потому что мои вещи тоже похожи на меня самого...

Из озера ко мне на берег друг понёс котёл, как дароносицу – осторожно и торжественно, стараясь не расплескать воду.

- Принимай, брат лётчик!

Это говорится раз навсегда выверенным тоном, чётко, серьёзно и сострадательно. Я никогда не был лётчиком, но мне не приходится обижаться: двадцать пять лет тому назад я на самом деле назвался ему лётчиком-истребителем, сбитым под Вязьмой, в бою с пятью "мессерами". Не с одним и не с тремя, а с пятью, из которых двух я уничтожил будто бы с ходу. То был не к месту вздорный, даже там, в лагере военнопленных, не иссякший во мне запал мальчишеского тщеславного вранья и бахвальства, за которым дрожал и бился простодушный расчёт на внимание и помощь сильного, несловоохотливого пленного солдата Дениса Неверова. Потом, позже, выяснилось, что никакой я не истребитель, но с тех пор Денис Иванович называет меня лётчиком – наедине, по ночам, в день нашего рождения. Я, в свою очередь, величаю его тогда "Диванович", вместо "Иванович": в каком-то местечке на Брянщине он – уже будучи партизанским разведчиком – пробыл около двух часов в топчане, на котором в это время полусидел-полулежал немец, неурочно навестивший нашу связную-"гестаповку".

Это "лётчик" и "Диванович" да ещё вот ботва и брюква – предел в наших поминаниях прошлого. Оно не то что свято или проклято, но просто непосильно теперь нам. И даже невероятно. Столько там изжитых стыдных унижений! Может, поэтому наши взаимоотношения в такие ночи грешат какой-то старомодной церемонностью и взаимопочтительностъю: мы лишний раз говорим друг другу "будь добр", "спасибо", "пожалуйста" и "благодарю", и движения наши спокойны и медлительны, и беседы отвлечённы и немного сентиментальны.

Я подвесил на рогатку котёл и одной спичкой, это тоже входило в обряд нашего праздника – разжег под ним дрова. Денис Иванович сел напротив меня и с какой-то элегической расслабленностью произнес благодарную хвалу Творцу, создавшему землю, небо, озеро и окуней.

- Хорошо, что человек не властен над этим, - сказал он и повел рукой по ночи. - Испортил бы, стремясь улучшить.

Он не сказал подходящего в этом случае "испаскудил" или "испоганил", в такие ночи мы сознательно избегаем грубых слов, и я молчаливым кивком подтвердил своё согласие с ним и попросил, чтобы он был любезен и достал из машины соль.

- Чего? Со-оль? - с тихо нарастающей к миру враждебностью не сразу переспросил он.

- Совершенно верно. Соль. Для ухи, - подтвердил я, поняв его, и тогда Денис Иванович длинно и непутёво выругался в стужу, в бурю и в свой склероз.

- Ты тоже, понимаешь, хорош: пришел с портфельчиком, уселся, как какой-нибудь директор пивзавода, и поехал. Не мог, понимаешь, поинтересоваться на месте! Гусь лапчатый!

Я посоветовал ему выражаться утончённей, но он сказал, чтобы я не придуривался и думал лучше, как добыть соль. Тогда я поинтересовался, постигает ли он теперь главную причину моральной неполноценности китайских хунвейбинов, но Денис Иванович сделал вид, что не понял меня, и поднялся от костра. В призрачной белесой мгле, под знойный стрекот кузнечиков и сухой подирающий вскрик коростелей, зрела ночь. Котел вздрагивал и даже тихонько погудывал, и от него исходил полынно чистый дух лаврового листа.

- Ну, что будем делать, а?

Голос Дениса Ивановича звучал нетерпением и досадой. У нас было два выхода – остаться без ухи или завести машину, выбраться на шоссе и там на пятнадцатом километре отсюда, в домике дорожного мастера, разжиться солью. На этом мы и порешили, и я поодиночке, рыльцами вниз, опустил в бурунную благодать котла окуней и сотворил в душе хвалу Творцу за всё мне посланное в жизни.

Вот под это всё он и вступил в белый круг нашего костра, неслышно вступил, неожиданно, и оттого, как мгновенно пересохло у меня горло и как пригнулся и шагнул прочь Денис Иванович, я понял, что нам с ним никогда не избежать страха погони и застигнутости! Нет, узнали мы этого шатуна позже, минут двадцать спустя, и не лично его мы испугались, а вообще человека в ночи. На нём были до окоженелости заношенные солдатские брюки и китель, большая, от ветхости оранжевая железнодорожная фуражка и растоптанные кирзовые сапоги. В руках, на манер ружья, он держал удочки, а за спиной у него, налезая узлом на затылок, громоздился парусиновый мешок от надувной лодки. Наверно, он порядком устал, потому что сразу же освободился от лямок мешка, а затем уже поздоровался с нами и спросил, клюёт ли.

- Да мы вот с другом словили на ушишку, - сдержанно сказал Денис Иванович и упомянул соль и свой склероз. Откровенно говоря, мне не хотелось, чтобы у незнакомца оказалась соль и чтобы он вообще задерживался тут, у костра, - тогда разорялась наша ночь, но соль таки у него нашлась. Он сказал, что рыбак рыбака "должен выручать с пониманием", и каким-то спутанно-слепым и как бы бесцельным торканьем рук, будто их било непрерывным тиком, стал развязывать мешок.

С этого – бесцельного на первый взгляд метанья его рук и началось моё узнавание ночного гостя.

Он по-прежнему – если это был он! – выглядел сухим и рослым, но время тронуло его голос – он осел и притух, сгладило и увеличило лоб, изменило нос – он у него разбряк и покраснел – подбило линькой глаза и высекло морщины по краям прежнего щелистого рта. Да, это был он, кого мы никак не должны были тут встретить, но мне хотелось, чтобы я ошибся и чтобы Денис Иванович как-нибудь подтвердил эту мою ошибку без моего намёка.

Человек тем временем достал из недр своего мешка маленькую, на карман, холстинковую сумочку, туго наполненную и аккуратно завязанную шнурком от ботинка. В этакую тару влезает примерно граненая стопка соли. Не больше. Между прочим, в войну не было пленного солдата, чтобы он, готовясь к побегу, не таил за гашником такую вот сумочку с щепоткой в ней "бузы", добытой Бог знает как и где. Теперь трудно сказать, почему мы считали соль совершенно необходимым достоянием на воле, но это было так. Более того сумочка с солью являлась как бы залогом благополучного побега. Лагерные полицейские хорошо знали, для чего пленный "шакалит" соль, и дважды в неделю подвергали нас подноготному обыску, и когда находили сумочку, завязанную обычно тесёмкой от обмотки или шнурком от ботинка, то...

- Хватит? Или добавить?

Пришелец протягивал мне соль на ладони, минуя костер, но у меня прочно были заняты руки – левой я придерживал рогатину, а правой зажимал ложку и помешивал ею в котле. Я помешивал, глядя на огонь, и ждал, как поступит Денис Иванович, отвергнет он соль или примет, и как в этом случае быть с моей догадкой. В это время как нарочно выдалась длинная минута тишины, даже кузнечики примолкли, и только звонисто гудел котел, и у меня появилась боль напряжения в затылке – это ведь одно и то же: даёт человек или просит, его нельзя оставлять с протянутой рукой. Возможно, что я в конце концов подставил бы ложку под эту чужую руку, если б Денис Иванович чуть-чуть помешкал, но из нас двоих он первый не выдержал и принял соль. Тогда мы и обменялись с ним взглядами, и никакой разговор о госте – ни длинный, ни короткий – нам уже был не нужен. Тот копался в своём мешке, упрятывал на прежнее место сумочку, когда Денис Иванович проговорил каким-то клеклым голосом:

- А ведь мы тебя, пожалуй, знаем!

Гость поднял голову и, щурясь через костер, отчего казалось, что глаза у него смеются, оглядел нас вскользь и без интереса.

- Знаем ведь, лётчик?

Это опять сказал Денис Иванович, обратившись ко мне, и тогда опознанный нами человек засмеялся на самом деле – коротко и квохчуще, будто охал.

- Где ты служил летом сорок второго года?

Мне, пожалуй, не следовало сбиваться на крик, но так уж вышло. Зато он тоже спросил нас прежним, тем, визгливо осатаневшим голосом:

- А вы сами тогда где были? В вяземском лагере, выходит, отсиживались, да? Шкуры берегли, а потом мученья себе выдумывали, чтоб оправдаться?!
 
- Слыхал? - пораженно сказал мне Денис Иванович, - Ты понимаешь, чьи слова он повторяет, свол... сволочь?

Он рассевным взмахом кинул соль в костер и вдруг по-ребячьи обиженно всхлипнул и уткнулся лицом в колени. Это было некстати, ненужно, а главное, невероятно: Денис Неверов всегда казался мне человеком-кремнём, и, может, только за это за его надежный, выносливый и какой-то себе-наумешный вид ему больше других выпадало в лагере плетей и палок. В тот наш последний лагерный день – седьмого августа сорок второго года – ему спутанно-слепым и как бы безадресным взмахом арапника с мудрёным свинцовым нахвостником полицай рассек лицо. Я к тому времени уже ходил бок о бок с ним потому, что был летчиком, сбившим двух "мессеров", а таких он ценил. По этому праву я попытался тогда утешить его, но он засмеялся и сказал, что пехота – не авиация, она, мол, выдюжит – намекал на мою жидковатость: временами я не выдерживал и ревел. При нём. В тот день – седьмого августа – мы работали километрах в пяти от Вязьмы, где стояли немецкие зенитные батареи. В полдень над ними появился наш "ястребок" – невысоко, беззащитно и ненужно. Немцы сбили его быстро, и когда он закувыркался вниз, Денис Иванович похоронно сказал мне:

- Вот. Ещё один твой приятель...

- Ему, идиоту, надо было ложиться в пике или делать бочку! - сказал я. Он посмотрел тогда на меня с надеждой, и я поверил, что могу быть сильным.

Вечером мы бежали. А в полночь Денис Иванович разрешил мне на первый раз съесть лист сахарной ботвы и одну брюкву. Сам он съел две брюквы, потому что полагался на свою выносливость.

Теперь, спустя четверть века, он сидел у своего праздничного полевого стола и плакал. При мне. И при нём - бывшем полицае. Его, посланного нам сюда недоброй прихотью чёрта, отделял от меня метр земли, прокалённой нашими торжественными кострами, котёл со странным клеймом, несколько ольховых чурок и ладный, ухватный топор. Мне ничего не мешает признаться в своей тогдашней летучей мысли об аморальности для людей любого неотмщённого преступления, и он, бывший полицай, каким-то сверхсознательным чувством догадался об этой моей мысли, потому что вскочил на колени и крикнул, косясь на топор отрешенно и помешано:

- За вас с меня уже взяли! Слышите? И по закону не положено наказывать два раза за одно и то же, слышите?!

Он все тем же тиковым движением руки сшиб со своей головы фуражку, и на его гладком голом темени я увидел при бликах костра крупные бисеринки пота. Мне невольно подумалось: как здорово он полинял! Там, в Вязьме, он ходил в форме советского командира-танкиста, с выпиленной звездой в пряжке ремня. С левого плеча у него, как аксельбант, свисал крупный ременный арапник с мудрёным свинцовым нахвостником. Им он...

- Ты же убивал, а сам вот жив!.. - почему-то шёпотом, горько и потерянно сказал Денис Иванович, а тот всё стоял на коленях, и отсветы костра метались по его лицу, отчего казалось, что оно искажается диковатыми гримасами, и хотелось, чтобы он сел или встал и накрылся своей нелепой фуражкой.

- Сколько людей там... А ты вот жив! - опять проговорил Денис Иванович и зачем-то потрогал свои колени, бока и грудь, словно отыскивал самого себя. Было трудно молчать и ждать, пока гость оправлял на себе лямки мешка, насаживал на голову фуражку и поворачивался к нам спиной. За пределами жёлтого ока костра он не то споткнулся, не то остановился по воле и глухо, вполголоса, как сообщникам по ночной краже, сказал нам:
 
- Не один я убивал и не один живу. Небось за свои лагеря тоже мало кто ответил!

- Во, гад, куда метну-ул! - растерянно проговорил Денис Иванович и страдающе поглядел на меня. - То же культ был, отрёбник ты чёртов! - крикнул он во тьму и поднялся на ноги. Было томительно тихо. Потом не скоро в прибрежной осоке, на мелкоте, звучно и грузно плеснулась большая рыба, и лунная оранжевая тропа на озере заколыхалась и сморщилась. Мы некоторое время подождали чего-то, потом Денис Иванович пошел к машине, и я услыхал, как там что-то сдвоенно стукнулось о землю и покатилось к озеру – брюкву выбросил. Тогда я остатками выкипевшей, обаландившейся ухи загасил костер. Мне ничего не хотелось – ни есть, ни пить, ни спать, ни бодрствовать.

- Сейчас, наверно, у нас на Урале мёд качают, - не в связь с событиями этой нашей ночи сказал вдруг Денис Иванович.

Я промолчал.

- Говорю, мёд у нас качают сейчас! - уже с явным раздражением проговорил он.

- Ну и пусть качают, - сказал я.

- Пусть, пусть! Давай лучше помоги сиденья в машине раздвинуть. Спать будем, нечего тут!..

Мы улеглись, стараясь не задевать друг друга, но телу сразу же стало неудобно, ломотно и беспокойно: сквозь марлевые окна накидки в машину проникали жалящие запевы комаров, и от них всё время приходилось отмахиваться впустую, а потом, уже на закате месяца, с противоположного конца озера, с какого-то, видать, голого там пригорка, к нам трепетно пробился продолговатый и узенький косячок света приземлённого пламени. В ночном костре, если смотреть на него издали, всегда чувствуется что-то тревожное и неприкаянное, и почему-то хочется тогда знать, кто его жжёт, что на нем варит и о чем думает. Мне казалось, что Денис Иванович давно спит, но он спросил, есть ли у меня, чёрт возьми, закурить или нету, и полез из машины. Вернулся он часа через полтора, когда на востоке уже рдело небо и над озером всходили и текли на берег клочья парного тумана. Я сидел на подножке машины и курил.

- Расстрел дали, - издали сообщил он мне.

Я ждал.

- Потом заменили четвертаком. Шестнадцать отбыл... Это всё-таки не шестнадцать месяцев, правда?

- Конечно, - сказал я.

- Не спит... Уставился в огонь, как сыч, и сидит. Ему есть о чём подумать, - сказал я.

- А мне не о чем, что ли? Я её, Вязьму, двадцать шесть лет трижды на неделе во сне вижу!

- Давай поспим, - сказал я. - Мне она тоже снится.

- Снится, снится! Вот она, наша славянская душа! Не можем до конца сохранить ненависть к преступнику и насильнику над собой, не можем!

- Не ворчи, философ вяземский! - сказал я.

- Философ, философ!.. Ну, спокойной ночи. Тебе там не поддувает в окно?

- Нет, - сказал я. - А тебе?

- Тоже нет, - сказал он.

Утром, уже при палящем солнце, мы настигли его на шестом или седьмом километре от озера. Он брёл со своим мешком посередине дороги, и Денис Иванович не стал сигналить и объехал его с левой стороны по засеву жёлтого люпина. На подъезде к шоссе мне запоздало подумалось, что хорошо было бы привезти люпиновый букет домой прямо с обросевшими на нем шмелями, и в ту же секунду Денис Иванович резко затормозил и остановился.

- Слушай, - просяще сказал он, - а ну, его к чёрту, пускай садится, а? А то плетётся, как мы тогда!..

Он глядел на меня сердито и ожидающе. Я закурил и промолчал. В зеркале мне виднелась недвижно повисшая сзади нас над дорогой густая оранжевая пыль...


 

НЕМЕЦ В ВАЛЕНКАХ

Тогда в Прибалтике уже наступала весна. Уже на нашем лагерном тополе набухали почки, а в запретной черте - близ проволочных изгородей проклевывалась трава и засвечивались одуваны. Уже было тепло, а этот немец-охранник явился в наших русских валенках с обрезанными голенищами и в меховой куртке под мундиром. Он явился утром и дважды прошёлся по бараку от дверей до глухой стены: сперва оглядывал левую сторону нар, потом правую, кого-то выискивал среди нас. Он был коренастый, широколицый и рыжий, как подсолнух, и ступал мягко и врозваль, как деревенский кот.

Мы – сорок шесть пленных штрафников – сидели на нижних ярусах нар и глядели на ноги немца –  эти сибирские валенки с обрезанными голенищами на нём не сулили нам ничего хорошего. Ясно, что зимой немец воевал под Москвой. И мало ли что теперь по теплыни взбрело ему в голову и кого и для чего он тут ищет! Он сел на свободные нары, закинул ногу на ногу и поморщился. Я по себе знал, что отмороженные пальцы всегда болят по теплыни. Особенно мизинцы болят... Вот и у немца так. И мало ли что он теперь задумал! Я сидел в глубине нар, а спиной в меня упирался воентехник Иван Воронов – он был доходяга и коротал свой последний градус жизни. У нас там с Вороновым никогда не рассеивались сумерки, окно лепилось над третьим ярусом, и всё же немец приметил нас, точнее, меня одного. Он протянул по направлению ко мне руку и несколько раз согнул и расправил указательный палец.

Я уложил Ивана и полез с нар. Там и пространства-то было на четыре вольных шага, но я преодолел его не скоро: немец сидел откинувшись, держа ноги на весу и глядя на меня с какой-то болезненно брезгливой гримасой, а мне надо было балансировать, как бы табанить то правой, то левой рукой, чтоб не сбиться с курса, чтоб подойти к нему по прямой. Я не рассчитал и остановился слишком близко от нар, задев поднятые ноги немца своими острыми коленками. Он что-то буркнул – выругался, наверно, – и отстранился, воззрившись на мои босые ноги с отмороженными пальцами. Я стоял, балансировал и ждал, и в бараке было тихо и холодно. Он что-то спросил у меня коротко и сердито, глядя на ноги, и я отрицательно качнул головой – мы знали, что охранники и конвоиры особенно усердно били доходят, больных и тех, кто хныкал, закрывался от ударов и стонал.

- Шмерцт нихт? [1] - спросил немец и посмотрел на меня странно: в голубых глазах его, опушённых белесыми ресницами, были неверие, удивление и растерянность.

- Ду люгст, менш! [2] - сказал он. Я понял, о чем он, и подтвердил, что ноги у меня не болят. Он мог бы уже и ударить – я был готов не заслоняться и не охать, а на вопросы отвечать так, как начал. Ожидание неминуемого – если ты в плену и тебе двадцать два года – главнее самого события, потому что человек не знает, с чего оно начнётся, сколько продлится и чем закончится, и я начал уставать ждать, а немец не торопился. Он сидел, о чём-то думал, странно взглядывая на меня и поддерживая на весу свои ноги в валенках с обрезанными голенищами. В бараке было тихо и холодно. Наконец, немец что-то придумал и полез рукой в правый карман брюк. Я расставил ноги, немного наклонился вперед и зажмурился – начало неминуемого было теперь известно. Оно тянулось долго, и. когда немец что-то сказал, я упал на него, потому что был с закрытыми глазами и звук его голоса показался мне глохлым эхом конца события. Немец молча и легко отвалил меня в сторону, я побарахтался сам с собой и сел на край нар. В бараке было очень тихо и холодно. Наверно, Воронов видел, как я подходил к немцу, и теперь сам двигался к нам тем же приемом, будто плыл. Он глядел мне в лоб – может, ориентир наметил, чтоб не сбиться с курса, и глаза у него были круглые и помешано-блестящие. Немец не замечал Воронова, пробуя склеить сигарету – я поломал её, когда упал на него, а Иван все шёл и шёл, табаня то правой, то левой рукой. Я не знал, что замыслил мой друг-доходяга. Управившись с сигаретой, немец увидел Воронова и сперва махнул на него рукой, как кот лапой – перед своим носом, а затем уже крикнул:

- Цурюк!

- Иди назад! - сказал я Ивану.

- А... ты? - за два приёма выговорил он, по-прежнему глядя мне в лоб сумасшедшими глазами.

- Я тоже приду, - сказал я.

- А он? Чего он?

- Форт! - крикнул немец и махнул рукой перед своим носом.

- Иди к себе! Скорей! - сказал я, и Воронов округло повернулся, и его повело куда-то в сторону от нашего с ним места в углу нар. Зажигалка у немца не работала – наверно, камушек истёрся или бензин иссяк, и он все клацал и клацал, не упуская из вида Ивана – опасался, может, что того завернёт сюда снова. Воронов добрался до места и лёг там животом вниз, уложив по-собачьи голову на протянутые вперед руки. Он глядел мне в лоб. В сумраке нар глаза его блестели, как угли в золе, и немец издали опять махнул на них кошачьим выпадом руки, а Иван тоненьким – на исходе – голосом сказал: - Хрен тебе... в сумку.

- Вас вюншт дизер феррюктер? [3] - спросил немец. Возможно, он произнес не эти слова – я ведь не знал по-немецки, но он спрашивал о Воронове, и я ответил, тронув свой кадык:

- Он просит пить.

Немец наморщил лоб, глядя на мой рот, и понял:

- Вассер? [4]

- Да, - сказал я.

- Бекомт ир денн кайн вассер? [5]

- Нет, - понял я.

- Шайзе! - негромко и мрачно выругался немец, а Иван попросил меня рвущимся подголоском:

- Саш, скажи ему... хрен, мол, в сумку!

Он сулил ему не хрен, а совсем другое, что, как казалось ему, не лучше стужи под Москвой, я кивнул, обещая, и Воронов притих и перестал блестеть глазами. Немец закурил, но сигарета плохо дымилась, потому что была поломана, и он протянул её мне. Я зажал на ней надрыв и затянулся до конца вдоха. Сигарета умалилась до половины, а я подумал, что Ивану хватит "тридцати", и затянулся вторично. Я видел, что немец ждёт, когда я выдохну дым, но его не было - осел там, во мне. Барак, нары, ждущий немец поплыли от меня, не отдаляясь, прочь, и в это время Иван позвал, как из-за горизонта:

- Саш! Двадцать... Ладно?

- Ецт вилл эр раухен? [6] - спросил немец, показав на Ивана и на сигарету. Я подтвердил, а немец удивленно выругался. Я решил, что проход – в нём и было-то каких-нибудь четыре вольных шага! – надо преодолеть падением вперед, тогда ноги самостоятельно обретут беговой темп и меня не уведет в сторону. Воронов ожидал меня, не меняя позы, только растопырил указательный и средний пальцы правой руки – приготовился. Я вложил между ними окурок и подождал. Иван затянулся и зажмурился – поплыл, наверно, вместе с бараком, и тогда я оглянулся на немца. Он некоторое время смотрел то на мой лоб, то на ноги, потом позвал, но не пальцем, как раньше, а в голос.

- Алле зинд да флюхтлинге? [7] Ком-ком? - спросил он и посеменил по доскам нар короткими пальцами, поросшими медным ворсом.

- Все, - сказал я и сел на свое прежнее место. - Только не в одно время и из разных лагерей.

Немец приподнял с пола ноги, и лицо у него стало каменным и напряжённым, наверно, защемило пальцы. Мне хотелось лечь там у себя рядом с Вороновым, подтянуть колени к подбородку, а ступни обжать ладонями, чтобы затушить боль в мизинцах. Я безотчётно, но на такую же высоту, как и немец, приподнял свои ноги и нечаянно охнул.

- Шмерцен? - спросил немец.

- Ну болят, болят! - со злостью сказал я.- Тебе от этого легче, да?

Мы встретились взглядами, и в глазах немца я увидел какой-то опасный для меня интерес, как бы надежду на что-то тайное для него.

- Теперь тебе легче, да? - спросил я. Он не понял, видно, о чём я, потому что посунулся ко мне на руках, не опуская ног, и сказал торопясь:

- Их бин бауэр, ферштеест? Ба-у-эр. Унд ду? [8]

Из военного словаря мне было известно, что такое "бауэр". Ну конечно! Он должен быть этим бауэром, и никем другим. Они дуют пиво – "нох айн маль [9] – жрут жёлтую старую колбасу, рыжеют, а потом воюют со всем светом и отмораживают ноги под Москвой!.. Я не знал, что он задумал по теплыни, чего ему от меня хочется, и не ответил на вопрос.

- Их бин ба-у-эр! - как о светлом, о котором он внезапно вспомнил, сказал немец. - Унд ду?

Может, потому, что у меня всё время не проходила боль в мизинцах и думалось об обуви, я выбрал ремесло сапожника. Немец не уразумел, что это значит, и я показал на свои босые ноги и помахал воображаемым молотком.

- Шумахер? - догадался немец.

Я кивнул. Он поглядел на свои сибирские опорки и что-то проворчал, моя профессия ему не понравилась. В бараке стояла прежняя трудная тишина: пленные ждали конца события, а немец держал на весу ноги и молчал. Я следил за выражением его лица. Оно было тяжелым и напряжённым.

- На, аллес,- сказал он.- Цайт цу геен! [10]

Пленному полагалось двигаться впереди конвоира шагах в шести. Такая дистанция очень опасна, если ты задумал бежать – не в бараке, понятно, а за лагерем, когда уже известно, куда вы оба направляетесь. Тот, кто это пробовал, всегда падал убитым в десяти шагах от конвоира, если нёсся по прямой, в пятнадцати, когда бежал влево, и примерно в двадцати, если кидался в правую сторону. Пленные хорошо знали этот необъяснимый закон, и тот, кому судьба определяла залагерную прогулку, неизменно бежал вправо. Можно было, конечно, и не бегать, но число двадцать на четырнадцать единиц больше шести, и ясно, почему беглец выбирал правую сторону, если не считать, что сердце у него в этом случае оказывалось защищенным от конвоира правым боком...

Я так и пошел к выходу – впереди немца, но он сказал: "Момент", и я задержался, а оглядываться не стал, чтобы не видеть глаза Ивана. Немец поравнялся со мной, и мы пошли рядом – я табаня то правой, то левой рукой, а он врозваль, морщась и глядя на мои ноги. У дверей в цементном полу была глубокая колдобина, заполненная янтарно-радужной кропой доходяг. Мы там споткнулись одновременно, и немец выругался резко и коротко, а я длинно и, наверно, заклинающе, потому что он притих и прислушался. Мне нужно было потереть зашибленные пальцы, чтобы они распрямились, и я присел и опять помянул души живых и мёртвых.

- Что ты там бормочешь? - подозрительно, вполголоса спросил немец. - После этого не болят, да?

Возможно, он произнес другие слова, но смысл вопроса был этот, я не мог ошибиться. Мне было не к чему разуверять его, и я словами и жестами подтвердил его догадку. Кто-то из наших засмеялся тоненько и болезненно, и, наверно, немец понял злорадный смысл этого смеха, потому что оценивающе оглядел меня с ног до головы. Я уже управился со своими ногами и был готов идти, и тогда немец дважды спросил меня о чём-то, чего я не понял.

- Их хайсе Вилли Броде, - сказал он и большим пальцем ткнул себя в грудь. - Унд ви ист дайн наме? [11]

Я назвал своё имя. Немец старательно и неверно произнес его по складам и не торопясь, врозваль ушел. Я постоял у дверей и побрел назад, на своё место. Иван пошевелился и, не открывая глаз, всхлипывающе спросил:

- Чего он хотел, а?

- Не знаю, - сказал я. - Может, вернётся.

- Хрен ему... В сумку.

Я лёг, как и хотел, подтянув к подбородку колени и обжав ладонями пальцы ног. Весь день и ночь в бараке было тихо и холодно, а утром немец явился опять. Он не захотел переступать колдобину и встал у дверей. Мы с Вороновым сидели заученным доходяжьим приемом – спина к спине, и я чуть-чуть подался назад, чтобы стояк нар загородил меня от немца. Он и загородил, но немец в это время по складам сказал: "Алек-шандр", и я уложил Ивана и полез с нар. Немец стоял у дверей – коренастый, неподобранный и рыжий, как одуван в запретной черте нашего лагеря. Наверно, ему хотелось зачем-то, чтобы я споткнулся на вчерашнем месте – смотрел он на меня так, как когда чего-то ждут от человека, но я остановился перед колдобиной и тоже стал ждать.

- Моен, - невнятно и мрачно сказал немец. Я не понял, что это значило, и промолчал. Он оглянулся на дверь – крадучись и опасливо – и сунул правую руку в карман френча. Теперь трудно сказать, что из того вышло б, если бы я сделал то, о чём подумал в эту минуту: у немца отсутствовали глаза и правая рука; в колдобину он упадет плашмя и я тоже, но сверху, на него...

Но это не случилось.

Он дважды сказал: "Нимм" [12], а руку держал перед собой – видно, хотел, чтобы я полез через колдобину, как вчера. Мне смутно виделось, что было у него в руке, и я не двигался и не шатался.

- Ду хает гут гефрюштюкт, я? [13]

Это он сказал рассерженно, оглянувшись на дверь и протянув ко мне руку, и я различил маленький квадратный пакет из серой бумаги. Концы её были аккуратно заправлены, как у бандероли, и я взял пакет и сразу почувствовал невесомую важность хлеба, его скрыто-живую телесную теплоту. Немцу б надо было уйти тогда, чтобы я отнес хлеб на нары и там посидел бы и как-нибудь сладил – справился с собой, со всем нашим пленным обруганным миром и с ним – охранником-бауэром в наших валенках без голенищ. Ему б уйти, но он обиженно-ожидающе смотрел на меня, а я молчал и пытался засунуть пакет в нагрудный карман гимнастерки, не спуская глаз с дверей барака – недаром же он сам оглядывался туда!

- Ах, менш!

Он по-кошачьи махнул рукой в сторону дверей, перешагнул колдобину и подтолкнул меня к пустынным нарам – пленные ютились в глухом конце барака, дальше от дверей. Мы сели и разом подобрали ноги. Я ощущал изнурительный запах хлеба, край пакета высовывался из кармана гимнастерки, и голова против воли клонилась к нему.

- Нун, вас вартест ду нох? Ис дайн фрюштюк! [14] - сказал немец. Он показывал на пакет, и я понял, что ему зачем-то нужно, чтобы хлеб был съеден при нём. Он отобрал у меня обертку и спрятал в карман. Ровно обрезанный хлебный квадратик был намазан не то маргарином, не то каким-то другим эрзацем. Я перевернул хлеб намазанной стороной вниз, чтобы не было крошек, а немец что-то проворчал и отбивно махнул рукой в сторону дверей.

Таких бутербродов я мог съесть тогда дюжин пять. Немец неотрывно и пристально смотрел мне в лицо, и мне надо было откусывать хлеб микроскопическими дольками, неторопливо и долго жевать, а потом бесстрастно глотать, чтобы не вытягивалась шея и не ёрзал кадык.

- Шмект эс? [15]

Ему не надо было это спрашивать: не мог же я раболепно соглашаться, если ел так безразлично и лениво.

- Гут? - не унимался немец.

- Ну гут, гут! - сказал я. В бараке стояла какая-то враждебная мне тишина. Иван плашмя и молча лежал на своём месте, и глаза его тлели, как угли в золе.

- Не дури там! Я помню! - сказал я. К тому времени от хлеба осталась ровно половина, но я подравнял ещё немного углы и, когда бутерброд округлился, как коржик, рывком спрятал его в нагрудный карман.

- Цу миттаг? [16] - недоверчиво спросил немец и поглядел на нары, где лежал Иван.

- Да. На абенд [17]. Мне! - подтвердил я, поторкав себя в грудь. Немец сказал: "Зеер гут", достал обертку и аккуратно оторвал половину. В неё я завернул остаток бутерброда.

Нам пора было идти – немцу к себе, а мне к Ивану: тому хватало окаянства и без этого ожидания. Но немец не уходил. Он сидел и молчал, изредка взглядывая на меня, а я на него. К нему ладно подходило всё, чем он владел – и царапно-кошачий взмах руки, и соломенная желтизна волос, и валенки без голенищ. Я подумал, что он плохой стрелок: при нём, если броситься вправо, можно остаться живым...

Он ушёл после того, как мы выяснили, сколько нам лет – немец был старше меня на целое детство. Мне было трудно пробираться на своё место, потому что люди привстали на нарах и смотрели на меня отчужденно и почти мстительно. Я не чувствовал никакой вины перед ними, но они и не обвиняли, они только смотрели, а с двадцатью двумя парами глаз больших, исступленных и гневных, как у святителей на церковных картинах, не потолкуешь!

- Чего он опять, а? - спросил у меня Воронов.

- Не знаю. Хлеб вот дал, - сказал я. Мы разговаривали шепотом, и бутерброд Иван доел неслышно, уткнувшись лбом в нары, будто молился. С этой минуты я стал ждать конца дня и исхода ночи: очередной бутерброд нужно делить не на две, а на четыре части, следующий снова на четыре, потом опять и опять...

Вилли Броде пришел в свое время. Он позвал меня от дверей и проворчал: "Моен". Мы сели на нары, и он дал мне бутерброд – не больше и не меньше прежнего. Я перевернул хлеб намазанной стороной вниз, отломил от него четвёртую часть и съел ленивей вчерашнего. Лицо у Вилли было хмурое и мятое, он морщился и непрестанно поднимал и опускал ноги.

- Поставь их сюда, - показал я на нары. Он понял и уселся, как я: составил ступни вместе, подогнул колени, а на них оперся локтями.

- Теперь легче, да?

Он отрицательно качнул головой, снял с левой ноги опорок, затем стащил серый, под цвет френча, шерстяной носок, и я различил там белесую копошащуюся россыпь.

- Лойзе [18], - объяснил Вилли и посмотрел на меня беспомощно и жалобно.

- Ничего страшного, - сказал я. - У меня тоже есть.

- Филь? - оживился он.

- Хватает, - сказал я.

Он осторожно и долго разматывал бинт. Все пять пальцев на его ноге казались одного размера и рдели, как черносливы.

- Тебе их отрежут, - сказал я, потому что тут ничего нельзя было поделать. Вилли кивнул, решив, видно, что я просто утешил его. Я поглядел на пальцы своих ног и сказал, что у меня их тоже отрежут, если будет кому. Вилли опять согласно кивнул, и в его рыжих глазах была надежда. Он явно чего-то ждал – может, хотел, чтобы я произнес над его отмороженными пальцами те самые слова, что говорил вчера над своими, и я сказал:

- Тебе их оттяпают к чертям собачьим! И мне тоже оттяпают, мать его в плен, в войну, в стужу и в бурю!

Наверно, он по-своему понял этот мой причет, понял так, как ему хотелось, потому что его толстые обветренные губы расползлись в улыбке, и он лапнул и потеребил мое плечо. Ушёл он бодрей, чем вчера – может, перестало щемить? Я проводил его до колдобины у дверей, и он кивнул мне и что-то сказал – возможно, обещал приход назавтра.

Иван уже не лежал, а сидел. Я дал ему его долю – половину вчерашнего а остальное понес в конец барака. Тут дело было не в "святом чувстве спайки" и не в моем "самоотречении" – для штрафников в моровом лагере это всего-навсего жалкие слова. Тут всё обстояло значительно короче – просто я знал, что после разового укуса хлеба доходяга оказывается в состоянии встать и пройти несколько шагов. Только и всего. Я это знал и нёс хлеб – по разовому укусу – первым двоим доходягам. Возможно, так нужно было сделать сразу, вчера ещё, но... все ведь видели, как это получилось у немца, у меня и у Воронова - моего напарника по побегам и нарам. Вчерашний день поминать нечего. Нынешний тоже не в счёт. А завтра хлеб получат "свежие" четверо доходяг, послезавтра ещё четверо, потом ещё и ещё – мало ли сколько раз вздумается прийти сюда этому человеку!..

Меня уже не так сильно шатало, и хлеб я нёс почему-то на ладонях обеих рук. Пленные лежали на нарах лицом к проходу, и сидел тут только один военинженер Тюрин. Ему было под сорок. Мы знали его армейский чин – в плену с ним жили недолго, если о том узнавали эсэсовцы – и поэтому Тюрин был у нас негласным старостой барака, назывался военинженером и ютился немного обособленно, в углу – мы так захотели сами. Он сидел опершись на руки, подавшись к краю нар, и сумасшедшими святительскими глазами следил за мной. К нему я и направился, кивнув ещё издали, что всё, дескать, будет в порядке, а он, не меняя позы, срывным западающим голосом крикнул пленным:

- Товарищи! Помните, что я сказал... Тот, кто примет от него вражескую приманку, должен будет сурово ответить! Крепитесь, товарищи!

Он сразу же лёг, а я споткнулся, выронил и поднял хлеб.

- К охранникам подлизываешься... Сволочь!

Это сказал не староста, а кто-то другой, и я падением вперед достиг своего места. Иван сидел и поражённо глядел мне в лоб.

- Ну чего ты? - спросил я и разломил хлеб на две части. - На! Ешь! Ну чего остолбенел?!

Он зажмурился и взял хлеб.

Весь день и ночь в бараке было тихо, холодно и пустынно. С утра Тюрин начал показно и суетно к чему-то готовиться. Он даже простился со всеми, кроме нас с Иваном, но тот праведно спал и ничего не слышал. Незадолго до времени, когда являлся Вилли Броде, Тюрин обмотал ноги портянками, завязал их веревочками и спустился с нар. Осипло и надрывно он пропел начальные слова песни "Вы жертвою пали" и прощально оглядел барак и пленных. Я разбудил зачем-то Ивана и полез с нар. К Тюрину я пошёл, прижав руки к бокам, и он тоже стал по команде "смирно".

- В нечаянные мученики собрался, товарищ военинженер? Или в посмертные герои? - спросил я. - Ничего у тебя не выйдет... Останешься тут! С нами! Выше старосты не подымешься!

- Иди и делай свое чёрное дело! - шепотом сказал Тюрин, глядя мимо меня, на дверь барака. Я оглянулся и увидел унтера Бенка и фельдфебеля Кляйна из комендатуры – кто ж их у нас не знал! Между ними, в середине, шёл Вилли Броде. Мундир на нём был распахнут и пилотка сидела на голове криво и мелко. Я стоял впереди Тюрина. Они подошли, и Кляйн, не глядя на меня, безразличным тоном спросил у Вилли:

- Дизем? [19]

Вилли поспешно и громко сказал: "Найн" и вздернул голову, а распрямленные ладони прижал к бокам.

- Дизем? - показал Кляйн на Тюрина. Я не услыхал, что сказал Вилли: Бенк шагнул мимо меня и наотмашь ударил Тюрина ладонью по рту. Тюрин упал на нижний ярус нар и по инерции проехал вглубь, к стене.

- Брот брал я! Их! - сказал я фельдфебелю Бенку, и сердце у меня подпрыгнуло к горлу. - Тот человек не ел! Это я один! Их!

Кляйн брезгливо, тыльной стороной ладони ударил Вилли – и тоже по рту – а на мой затылок Бенк обрушил что-то тяжкое и кругло-тупое, как бревно. Я упал на пол лицом в сторону дверей, оттого и запомнил, как уходили из барака Бенк, Кляйн и Вилли. Он шёл в середине, а они по бокам, и возле колдобины с нашей кропой Вилли споткнулся, но руки у него остались прижатыми к бокам...

Вот и всё.

Между прочим, Иван Воронов остался жив.

Иногда я думаю, жив ли Вилли Броде? И как там у него с ногами? Нехорошо, когда отмороженные пальцы ноют по весне. Особенно когда мизинцы ноют и боль конвоирует тебя слева и справа...


 
 


________________
Примечания

1 Не болит? (нем.)
2 Ты лжешь, человек! (нем.)
3 Чего хочет этот сумасшедший? (нем.)
4 Вода? (нем.)
5 Вы не получаете воды? (нем.)
6 Он хочет курить? (нем.)
7 Все здесь бежавшие? (нем.)
8 Я крестьянин, понимаешь? Крестьянин. А ты? (нем.)
9 Ещё раз (нем.)
10 Ну все, пора идти! (нем.)
11 Меня зовут Вилли Броде. А тебя? (нем.)
12 Возьми (нем.)
13 Ты хорошо позавтракал, да? (нем.)
14 Ну чего ты еще ждешь? Кушай свой завтрак! (нем.)
15 Вкусно? (нем.)
16 На обед? (нем.)
17 На вечер (нем.)
18 Вши (нем.)
19 Этому? (нем.)







_________________________________________

Об авторе: КОНСТАНТИН ВОРОБЬЁВ

(1919 – 1975)

Родился в Курской области. С 1935 года работал сначала в районной газете, затем в Москве в редакции газеты «Свердловец». Учился в вечерней школе.

В октябре 1938 года был призван в Красную Армию. Служил в Белорусском военном округе. По окончании службы в декабре 1940 года был направлен на учёбу в Московское Краснознамённое пехотное училище имени Верховного Совета РСФСР.
В декабре 1941 года под городом Клин в состоянии контузии лейтенант Воробьёв попал в плен и находился в Клинском, Ржевском, Смоленском, Каунасском, Саласпилсском, Шяуляйском лагерях военнопленных (1941—1943). Дважды бежал из плена. В 1943—1944 годах был командиром партизанской группы из бывших военнопленных в составе действовавшего в Литве партизанского отряда. Был награждён медалью «Партизану Отечественной войны» 1-й степени.
Во время нахождения в подполье в 1943 году написал автобиографическую повесть «Это мы, Господи!» о пережитом в плену. В 1946 году рукопись повести была предложена журналу «Новый мир», но публикация её не состоялась (впервые повесть была опубликована в журнале «Наш современник» в 1986 году).
С 1947 года жил в Вильнюсе. Сменил ряд профессий: был грузчиком, шофёром, киномехаником, конторщиком, заведовал магазином промышленных товаров. В 1952—1956 годах работал в редакции ежедневной газеты «Советская Литва». В Вильнюсе вышел его первый сборник рассказов «Подснежник» (1956) и последующие сборники повестей и рассказов «Седой тополь» (1958), «Гуси-лебеди» (1960) и др.
Написал более 30 рассказов, очерков и десять повестей (в том числе «Крик», «Убиты под Москвой», «Сказание о моём ровеснике», «Друг мой Момич»). Автобиографические повести с изображением жестокости войны писателю удавалось публиковать с большими задержками, с вынужденными купюрами и сокращениями. При жизни публиковался в журналах «Новый мир», «Нева», «Звезда», «Молодая гвардия», «Литва литературная» и др.

Умер после тяжёлой болезни (раковая опухоль мозга) в 1975 году. Через 20 лет прах писателя перезахоронен в Курске на Офицерском (Никитском) кладбище.
В 1995 году посмертно присуждена премия им. Сергия Радонежского.
В 2001 году посмертно присуждена премия Александра Солженицына.скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
6 881
Опубликовано 02 май 2016

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ