ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 216 март 2024 г.
» » Николай Васильев. БЕРДЯЕВ, ШЕСТОВ И ТЯЖЕЛАЯ ЖИЗНЬ

Николай Васильев. БЕРДЯЕВ, ШЕСТОВ И ТЯЖЕЛАЯ ЖИЗНЬ


(рассказ)


1

Я иногда слышал его голос, когда оказывался в Сергиевом Посаде — не тогда, когда выходил из электрички и застывал на несколько секунд на клочке бетона — посреди толкучки, посреди перрона, посреди растерянности — в кратком, но регулярно возникающем единстве толпы, места и состояния. За минуту до остановки я знал, что идти к дому друзей нужно по ходу поезда — строго по насыпи, через два переезда, почти не сворачивая в город — разве что после второго переезда и хлебозавода, чуть-чуть влево по улице Либкнехта и еще меньше вправо, в арку двора — но на перроне все выглядело иначе, потому что поезд не двигался. 

И я вспоминал его направление, вспоминал свою уверенность в нем, и через минуту поезд, подтверждая, трогался, и я, пропустив его, шел — по насыпи, через два переезда — нет, иногда я сворачивал на первом, и углублялся в привокзальный разброд и сброд, и покупал в специализированном магазине выпивку — но не тогда я слышал его голос. Ему, как и мне, был или был бы — в кратком, но регулярно возникающем единстве сослагательного и изъявительного — ему равновесно чужд и боязен привокзальный разброд и сброд — толпа, вдыхающая кислород нашего отчуждения и отделяющая от него на выдохе кислую, недышабельную примесь страха.
И не тогда я слышал его голос, когда шел краем пространства, сходящего вниз по насыпи, как сходят с ума — в распростертое безумие зелени, солнца и синевы, сдерживаемое и увенчанное куполами Лавры — в глубину, в пучину какого-то ничейного сна, уже совпадающую, уже совпавшую с реальностью — и даже когда второй переeзд, с благословения Лавры, клал этому безумию предел, я не слышал его голоса — и даже когда я сворачивал налево по Либкнехта и направо во двор, у меня и мысли о нем не было. А что я думал — что лето в Москве самодостаточно и единственно, как обреченная вселенная — и это при том, что не лето оно вовсе.
И уже на второй день в Посаде, в довольно уютной квартире друзей, часа за два перед отъездом — я вдруг начинал слышать его голос из не слишком старой, позднесоветского переплета книжки; из голубого «ничто» обложки проступали лица — его и других философов — чернели, как остановленные в развитии пятна туши, которым печать придала окончательность и резкость графики, но мнимые; мой знакомый-полиграфист сказал бы, наверно, что это так себе результат, достигнутый кропотливейшей, сквозь мат-перемат, работой. На обложке было написано: Pro и Contra. Contra — это такая приставочная игрушка дремучих годов, и я иногда жалел, что никогда не играл в Pro, где, говорят, не надо было бегать по трупам врагов, а надо было стоять на месте и отстреливать редких диверсантов, появлявшихся раз в полчаса, но со страшной внезапностью. Вся прогрессивная молодежь, видимо, была «против» и проходила «Контру» раз по десять, на возрастающих уровнях сложности — а я, видимо, был «за» — права потустороннего, права чуда и абсурда я пытался отстаивать, права целого, отколотого от части — и в «Контре» не преуспел.
А он говорил:
«Знаете, я поначалу долго не мог устроиться - все как-то концы с концами не сходились. Столько зла в этом мире... зло вещь такая — достаточно одного прецендента, чтобы было совершенно нельзя устроиться. Слезинка ребенка, та самая...карамазовская ли, ставрогинская... Одну эту каплю в море - и все, берег невозможен. Невозможен».
На это я мог бы сказать ему, что счастье — такая же, по сути, беспощадная вещь, ему все равно где, ему лишь бы быть, и в этом житейском море, отравленном слезинкой ребенка — в этом житейском море, над которым, как голова над водой, всходит и заходит солнце — счастье спокойно вписывается на зыбкой жилплощади волн, попадаясь или не попадаясь нам; как утки в сточном пруду возле гипермаркета «Метрика» в Петербурге, где я когда-то продавал дешевый кафель, который встречаю в домах людей до сих пор.
У друзей тоже был этот кафель. На балконе, куда мы выходили покурить — я сигареты, товарищ трубку — лежала вскрытая пачка с шестью остатними плитками тридцать на тридцать — бледно-зелеными, с прожилками по глазури — шесть плохих снимков мрамора сквозь объектив реальности керамического завода где-нибудь в Ленобласти. Я смотрел на пачку и минутами даже скучал по болотно-приморскому городу, где только начиналась эта череда дней и ночей, скудное и напряженное существование линий на моей ладони, выводящее в «нигде» за ее пределами — к черенку лопаты, которой я стучусь на раскопках в жесткое, жилистое сердце земли, пронизанное осколками невосстановимого целого, уже отдельными и самодостаточными, как лето в Москве, как люди, как любовь — к гитарному грифу, где я нащупываю музыку, которой не знаю в лицо - к лицу женщины, позабытому мной на ощупь — существование прожилок на кафеле, выводящее на балкон квартиры в Сергиевом Посаде, где мой друг все живет и живет с женой сквозь просторную опрятную бедность — так же потерянно, как я, но спокойней, уверенней, словно по старой памяти корней, извлеченных из сибирской земли, откуда он родом, и прорастающих, пробирающихся, как упряжка дорог, в дальнее Подмосковье.
А он говорил:
«Самые ценные, бытийственно ценные вещи просто не укладываются в комоде бытия — нет в этом комоде жизни для подлинной любви. Высшее чувство, высшее осознание и деяние вынуждено ютиться в тесной, изнафталиненной темноте, уступая львиную долю места низшему, косному, не приемлющему просветления — всем этим простыням эроса под пластами житейской морали и тряпок. Но вы открываете ящик, и свет июня падает на весь этот беззащитный, откровенный тлен, вдруг разом утративший всю свою грозную косность — от прикосновения к нему нетленного, бесплотного и бескрайнего. И уже как-то не хочется закрывать комод, выдвинутый ящиком в небытие, да, в сомнительное и гиблое для философии пространство, в бездну — в открытый торжествующий космос, куда стремится сорваться душа, как космонавт, как причастник свободы, гармонии и жизни. И не хочется закрывать комод, ибо как еще поместить в нем зияние -солнечное, июньское, сергиевопосадское?»
Вот так он понимал значение слова «космонавт» — и я не ставлю ему в ошибку, до полета Гагарина он не дожил — и это его противоречие между бытием как комодом и бытием как космосом, куда стремится душа, как космонавт — этот явный и нелепый, признаться, провал меня никогда не смущал и не раздражал — он утверждал свою капитальную нестыковку как капитальнейшее основание, как свой философский опыт — ну вроде жизненного, только философский. Вот, мол, приходишь рано или поздно к таким противоречиям, когда взрослееешь.
И это уже на второй день в Посаде — уже после того, как мы с другом проспорили ночь, придя к каким-то беспредметным, безоблачным, но очевидным, как рассвет, разногласиям — уже после того, как я высказал на утро при его жене какую-то умную глупость о женщинах — и эдак с горечью, от души; я-то думал, что это непродолжительный монолог, а это был еще более непродолжительный диалог, содержание которого предпочло бы, чтоб я помолчал. Жена друга никак не отреагировала на мою сентенцию, домыла тарелку, стряхнула воду с пальцев, как слова с ушей, и вытерла руки о юбку. Я не прав, наверно, но признавать это никому не нужно, так я и не лезу, я и не признаю.
И я стоял у комода, перед отъездом, и перебирал книжки, оказавшиеся перед глазами - ту самую «Pro и Contra», «Исследование ужаса» Липавского, «Реальность абсурда» — в некотором роде знаковая для меня книжка, тоже позднесовесткий сборник Кафки — ребята не особо читали всю эту россыпь, она просто была где-то в доме, за гранью внимания; хорошо, когда у людей даже невнимание сродни ненавязчивости и в итоге бережет свой предмет. Под ногами у меня двигалась прогулочным шагом черепаха — Ахиллес, набирая уязвимой пятой скорость, таки мог бы ее догнать — в аквариуме на полу рядом с комодом плескалась другая черепаха, морская и хищная, аккуратно атакуя стенки аквариума и нечаянно приподнимая головой крышку - так некоторые семейные мужики, завязавшие пить, любят побазарить с продавщицей в винном отделе, которая, кстати, ничего — и да, я забыл про кота, домашнюю городскую зверюгу с мышцами деревенской, спавшую под потолком прихожей, на краю шкафа, доверив высоте лапу и хвост. И сквозь этот чужой, но чем-то родственный моей неприкаянности уют — думаю, лишь в силу этого неблизкого, метафизического родства на квартиру претендовали родственники жены, напоминая о своем далеком, но несомненном существовании — сквозь этот уют я слышал, как он говорит, словно домашний дух, живущий у самых дверей или даже на самом карнизе по ту сторону окна:
«И я тоже долго не мог устроиться в присутствии зла, а потом понял, что зло из свободы, а свобода из ничего и даже дальше, и Господь оправдан, он делает, что может, и надеется на нас; ступает по произволу, из которого достал нас, как по волнам. И я высунул голову в океан сквозняка, в ничто, выдвинул туда свой ящик — и слышу, как материнское говорит мне: простудишься. А я отвечаю: все хорошо, мне просто так удобней, это мой бесприютный уют в доме. Я не простужусь, хотя всегда рискую - но никогда, никогда не простужусь».  


2

 Я все думал, откуда у него эта дерзость отчаяния, это сознательное хамство здравому смыслу — не угодно ли, мол, будет вам помолчать, господин здравый — и когда я оказывался по делам на Покровке, я и там иногда об этом подумывал; хотя какие, стыдно сказать, дела - вот у его покойного отца да, были дела, которые сын урывками, наездами разбирал из-за границы и после смерти — а я предавался грошовому курьерскому заработку.       
Обычно я приходил к этой улице с точки зрения метро Курская. Выходишь на кольцевой, поворачиваешь направо, срезая через привокзальную парковку — замечая краем глаза существование зала для каких-то делегаций — чистенькое, провинциально-розовое здание на краю Курского — и думаешь, кто же хозяин всей этой придорожной грязи, покрывающей защитным слоем московские стены и не пропускающей приезжую грязь, вынуждая ее оседать, а то и отваливаться вторичными пластами. Справа розовый зал, по другую руку — магазин с желтой вывеской «Продукты», у ступенек лежит, как дерьмо, человек. За парковкой — бизнес-центр, приютивший налоговую, жилой дом и маленький полужилой, проеденный офисами. Выходишь на Земляной Вал, метров сто вправо и переход, где парень с крашеной челкой из-под капюшона играет на подзвученной гитаре несложные и очевидные, как чье-то одиночество, красоты. На выходе из перехода получаешь УФМС, чебуречную и Центральный Дом предпринимателя; таков конец Покровки, таков ее Земляной Вал.
И с точки зрения метро Курская только затем я туда и мотался, чтобы зайти в УФМС, подождать Пашу, сходить с Пашей в чебуречную, вернуться и снова подождать в облупленном кресле на третьем этаже, с которого я продолжал выживать краску, оставляя на полу кучку перегоревшего, какого-то серого темно-зеленого. В чебуречной, впрочем, Паша, на правах второстепенного персонажа, был ярок, иногда угощал коньяком и один раз предложил помощь в знакомстве с женщинами. К тому времени я настолько одичал, что меня даже не покоробило толком — как хоть догадался сказать, что справлюсь сам — а потом были вопросы, большой ли у меня хуй и брею ли я подмышки. Я многого не знаю в этой жизни, и не знаю, нравится ли девушкам, когда все чисто и гладко, как у молодого мальчика — я даже не знаю, большой ли у меня хуй — но понимаю, что не все то пидорское, что странно звучит и выглядит, и Паша нормальный чел, да и мне ли судить, кто с прихехе, а кто без. Я думаю, пожив в армии, в казармии, поневоле насмотришься больших хуев и даже бритых подмышек — а у правильных пацанов в наше неправильное время бывают загоны по поводу своей возможной латентности — а вдруг, а если, от воображения, которое в детстве заставляло предположить, что тебя все забудут, если ты лишнюю минуту просидишь в туалете — и правильные пацаны стараются не стесняться, не надо стесняться, и спрашивают, как есть.
С точки зрения метро Курская, все было грязновато и бессмысленно, и Покровка этим заканчивалась. Однажды я вышел под вечер из УФМС и встретил товарища.    
Это был другой друг — не тот, у которого дома поселился Бердяев, тот неторопливый и уверенный в своей глуши человек — а это был слишком нервный и слишком, может быть, умный парень. Мы трое учились в одном институте, на одном потоке, и Илюху, который теперь в Посаде, я тогда знал, а с Сашей мы тогда не пересекались; заобщались мы в Питере, откуда потом, с интервалом два месяца в пользу Саши, уехали в Москоу-сити, где наше общение стало медленно возвращаться на нет.
Привет, говорю я, че здесь делаешь с этой сумкой. Так, все понятно, говорит Саша и пытается уйти; мне приходится догонять его и на ходу успокаивать. Саша делает решительный отстраняющий жест ладонью, от груди и прочь, и мне уже хочется что-то сделать с этой длинной тощей рукой, застывшей перед моим носом.
 Если бы я сказал «успокойся», догонять пришлось бы до самого вокзала. Но Саша, наверно, понимает, что времени на спокойствие у нас немного, и если не уложимся, то так и распрощаемся в глупой ссоре. Я понял, что все серьезно, по той особой выпуклости дна сумки, которая ясно выдает в человеке излишек проблем, бремя поспешного переезда, которому суждено родиться недоношенным. 
— ...В конце концов, женщин здесь нет. — говорит Саша. — Последнюю самцовую насмешку я стерплю.
— ...Хорошо, спасибо. — вздыхаю я. — Куда?
— ...В Петербург. Вот так, да.
— ....Возвращаться глупо, — говорю я.
— ...Еще глупей давать себе повод вернуться, — нервно улыбается Саша и разводит руками. — Не стоило менять прошедшее величие на никакое. То есть...
— ...Я понял, — говорю я.
К тому времени я уже давно считал, что Петербург — это одна большая подстава и фальшивка, но...да вот то-то и оно, что «но». Со своей первой любовью, например, я общаюсь до сих пор и отношусь к ней лучше, чем к большей части женщин — и это даже не потому, что она того заслуживает. Просто тут тоже... некое былое величие, если можно так сказать, общее прошлое, на игнорировании которого стоит настоящее — словно дом, крыша которого пережила фундамент.
— ...Ты с Курского шел? - зачем-то спрашиваю я, и не зачем, а почему; я уже забыл, что Покровка может быть рядом хоть с чем-то еще.
— ...Нет - как-то неуловимо противно отвечает Саша. — С Китай-города. А ты с Курского?
— ...Ну да.
— ...Значит, мы шли в разные стороны — с некоторой даже печалью, подтвержденной лишь скупостью и сдержанностью усмешки, говорит Саша и добавляет: ...Я без подтекста.
Здесь нет ни издевки, ни извинения, это отрицание просто подчеркивает слишком жирной линией границу между смыслами слов; вот Саша сказал неоднозначную фразу и там, где должно быть многоточие, намеренно поставил точку. Пора бы мне пожать эту длинную жилистую руку и пойти, стало быть, к Китай-городу, но в голове у меня что-то поворачивается, я что-то вспоминаю. Как это обычно бывает, после раздражения на Сашин ум, в ограничивающем упрямстве которого порой очевидна какая-то дерзновенная верность — ну пусть былому величию, идеалам русской интеллигенции, традициям философской мысли — какой-то родине, изначальной и неосознаваемой, как первые три года детства при последних годах Союза — после раздражения на Сашин ум я вдруг вижу, что он, при всем своем буксующем упрямстве, живой, как живое свидетельство. И я чувствую, что за Сашиными мыслями, марширующими от стены к стене, порой открывается ясность, подобная ясности трех последних часов бессонной ночи, в которой рождается утро стихотворения, за которым настает один или еще один день жизни. И вокруг этих пришедших к окну мыслей ясно, как день, что Покровка начинается с Китай-города, а не с Курского вокзала, и что начало - это конец пути, ведущего к нему, и что «конец» и «конец пути» — разные вещи.
— ...Помнишь, мы ходили в этот... культурный центр... на двух священников?
— ....Звучит как «на двух теноров», — усмехается Саша.
— Две звезды, две светлых повести, да. Я ведь тогда чуть не пришел к вере.
— ...Мне кажется, ты все время около нее ходишь - с каким-то неуловимым
одобрением говорит Саша. — Теперь, возможно, все зависит только от того, есть Бог или нет.
— ...Нет никакого «или», — говорю я. — А Бог...
Я замолчал, потому что «или» не было, а Саша сказал:
— ...Так, все. Мне пора. Есть поезд, на который не надо опаздывать.
Да, еще чуть-чуть — и Саша перетянет на себя сезон, посвященный Льву Исааковичу, поэтому вспомним, пока не поздно, что последний — все-таки первый.
Временами он бывал зол, временами, связь которых распалась, от него могло прилететь. Проскакивала у него такая манера — будто у человека, который в принципе не курит, но раз в несколько месяцев, чтобы не стрелять у коллег на корпоративе, отдает непонятное предпочтение красному «Винстону» — так вот, манера. Остановиться перед какой-нибудь картиной, деревом, зданием, человеком, секунды три вежливо приглядываться, а потом вдруг перестать и отвернуться — и, спиной к объекту, произнести некоторое количество слов, с абсолютно незлой, не особенной улыбкой, будто вся злость ушла в спину, в черно-белые, с карточки, брюки и сорочку и перекинутый через плечо пиджак, сероватый даже на фото. И не было в этом никакого игнора, никакого пренебрежения, он просто поворачивался к предмету ненависти своей другой стороной; абсолютно официальное обращение, перечеркнутое, впрочем, пиджаком, которым он однажды при мне отхлестал собаку. И сказал потом, аккуратно и упорно счищая с орудия шерсть: да, случается у меня такая привычка — хлестать пиджаком вздорных собак.
В строгом смысле, привычки у него отсутствовали — были некие обыкновения, которые удачно срабатывали сто раз, а на сто первый могли не сработать. Опытные данные мало что для него значили, потому что числовой ряд бесконечен, и на какой-нибудь сто-тридцать пять-десятый раз он мог не то что взойти живым на небо или выспаться посреди недели, а просто, например, умереть. Мне кажется, так он и умер — не будучи ни смертным, ни бессмертным, и даже смерть не смогла бы утверждать положительно, что он не воскреснет.
Про одного еврея с моей работы он сказал:
«Самые возвышенные размышления человека могут быть прерваны чиханием; из этого можно сделать далеко идущие выводы, а можно, если угодно, и не делать никаких выводов»
При чем тут этот еврей, Бог весть — мне иногда было трудно понять, что именно его злит. Расположение ветвей на дереве, малозаметная, несмелая седина в волосах собеседника — мою он заметил сразу и потому не раздражался — или, может быть, несколько безответственная неуверенность, с которой художник положил завершающий мазок, отчего лицо, по мнению Льва Исааковича, вышло каким-то дрогнувшим, с какой-то робкой гнильцой. Потом он всегда говорил: да просто денек сегодня так себе - и это, на самом деле, было главным изъяном картины, дерева, здания, человека — только в свете этого так себе денька они и были мыслимы. Лев Исаакович считал, что злиться на кого-то или, еще лучше, на что-то без определенной причины - это роскошь, которую иногда надо себе позволять; это, почему бы нет, духовное зрение человека — на тех глубинах, где у человека пробуждаются, почему бы нет, духовные инстинкты.
У меня тогда как раз закончились непростые отношения с девушкой. Жил я на Бескудниковском бульваре, в доме 44, прорехи крыши которого были видны из космоса, как признаки, призраки жизни; на балконе, где -то за досками и листом фанеры, таилось воробьиное гнездо. Мой сосед по комнате нашел эту хрущобу в «Гугл Мэпе», и мы бы долго, наверно, любовались своей судьбой из космоса, но пошли дожди, и вода с крыши спалила соседу компьютер.
В пасмурные дни я чувствовал себя лучше; в такую погоду мне было бодрей мотаться по улицам, а у соседа, напротив, затухали приступы тоски по красивой жизни, и в голове наступала хмурая, но беспечная, в сущности, трезвость. Он был из числа людей, которые с искренней болью в голосе заявляют, что продадут всех и вся, если им это будет выгодно; честолюбие и наивность не дают им покоя и заставляют стыдиться того, что люди они очевидно хорошие. И наверно, слава Богу, что толковая женщина способна заменить им душные деньги и мировое признание, хотя бы на первых порах.
— ...Пора бы порепетировать, — говорю я, придя с работы и достав откуда-то сил на эту фразу.
— ...Дава-а-ай, — говорит сосед. — Только сначала поесть пора бы. Поесть и порепетировать — это как весна и лето.
Ага, а автобус — это как телефон, по которому ты не дозваниваешься, а доезжаешь до человека — порой так же долго, как дозваниваешься; а ночью автобус ставят в автопарк на зарядку. Таким вот нехитрым и по-своему глубоким маразмом мы разукрашивали наши будни. Да, мы пытались заниматься музыкой, и я полагал, что с меня - гармония и энтузиазм, а с соседа — аранжировка и коммерческая жилка — но я, возможно, тоже честолюбив и наивен.
Лев Иссакович интересовался нашей жизнью. Тогда мы казались ему дальними родственниками тех самых «лишних людей», на страданиях которых он построил свою, чуть не сказал «карьеру» — философию. Как-то раз он увидел мою бывшую — тогда нынешнюю — и сказал, отвернувшись:
— ...Амбиции наполеоновские. Зажгите Москву своими песнями, Николай — и отступайте в глубь центра. Либо уж капитулируйте.
На мой взгляд, он намеренно перегнул палку. Амбиции и правда имелись, но совершенно пропорциональные ее комплекции — и лишь на фоне общей непритязательности и лени можно было увидеть, что да, это амбиции, и на них уже не получится не обращать внимания. Если сравнивать амбиции с частями тела, то это хорошая такая попа, которой вертят и на которой сидят - а у нее и грудь была очень ничего, но то, чем прут на амбразуру и кормят детей, она в себе не ценила. И Лев Исаакович просто-напросто отвесил ей нечто вроде комплимента — признал ее эго и щедро преувеличил — а делать это, признавать и преувеличивать, надо было мне, потому что полное отсутствие подкаблучничества с моей стороны свидетельствовало — я без сарказма: как-то все у нас неправильно, и долго мы так не продержимся.
Мы и не продержались. После того, как она уехала заканчивать вышку и впоследствии не вернулась и не закончила — да, именно после ее отъезда, как именно после пяти часов вечера наступают шесть его часов — я стал понимать Льва Исааковича, то ли глубже, то ли лучше, чем прежде. Он бы сказал, что лучше, потому что где глубже ищет рыба, а человек стремится к ясной и целостной картинке. Так ведь и говорил — «картинке», словно все философы, кроме него, собирали вкладыши с жевательных резинок и мастерили из них эпическое полотно. Про Бердяева он сказал:
«Пожалуй, никто более из отечественных мыслителей не осмеливается так по-свойски третировать Разум — есть в народе выражение, "окоротить", это вроде "одернуть", только повнушительней, похлеще - так вот Бердяев окорачивает бедный Разум вдоль и поперек, взывая, стало быть, к полномочиям Глупости. Только вот эту-то очаровательную и властную особу он почему-то величает средним родом и умным словом — «Трансцендентное» — а Разум зачем-то переименовывает в рассудок; будто извиняется перед свергнутым только что тираном и назначает его наместником в глуховатой провинции. И не поймешь: то ли Бердяев чересчур беспощаден к уже опрокинутым идолам, то ли чересчур снисходителен.Но смелость, при всей ее двусмысленности, впечатляет».
Двусмысленно, да?
Большую часть времени он проводил за границей, но... это не мешало общению; небольшой отрезок границы проходил через меня, и оттого на меня тоже выпадал скромный кусок запределья. Рядом покоился его кусок, не менее, на самом деле, скромный — земельный участочек, откромсанный от какой-то гениальной Африки — и он, такое чувство, открыл там книжную лавочку из собственных книг, приносившую год за годом одну и ту же трудную прибыль. А я ничего не открыл — кроме, пожалуй, того, что остров, на котором я талантлив, действительно принадлежит или принадлежал материку — тут нужно какое-то другое время, «настоящее выпадающее», «настоящее неприкаянное» — краткое, повторяющееся, органически не верящее себе бессмертие. Потому, наверно, и повторяется, что не верит.
У Москвы тоже есть своя Африка, гениальная разве что местоположением: она окружает столицу по краям, отделяя от России — и большую часть того ужасного времени я провел на сером севере Москвы, в серой северной Африке. Петровско-Разумовская с ее маршрутками, шаурмой и разнузданными бомжами — Дмитровское шоссе с его копотью и пробками, от присутствия которого все вокруг становилось малопригодным для созерцания, не то что для жизни, видом из окна автобуса, едущего в ебеня, и мне иногда снилось, что я просыпаюсь посреди шоссе — без штанов, потому что в постели; Бескудниковский бульвар, это удивительное, образованное шоссе и железной дорогой, гетто, которое одна моя знакомая, вполне приличная особа из центра, смачно называла «бЕскудь», и рот ее кривился в усмешке, и глаза чуть мутнели, как от глубокой затяжки; Бибирево, наконец, с его исключительным УФМС, выделявшимся на фоне остальных УФМС с той же дурной и бессмысленной яркостью, с какой лихие разумовские бомжи светились на фоне остальных бомжей.
Дикие очереди длиной в неделю, оккупированные местной курьерской мафией; немыслимые переклички по списку в пять вечера, двенадцать ночи и восемь утра; беспощадно виснущая база данных и ее далекие сервера где-то в Петербурге, перезагружавшиеся порой по три раза в час; мигранты, присутствие которых служило незримой, поскольку они заполонили соседний корпус, но раскаленной почвой, от которой равномерно, как от теплых полов, нагревался воздух ситуации; торговый центр, куда ходили обедать и где на первом этаже стоял, подперев плечом колонну, макет Федора Емельяненко в натуральную величину, уже практически живой; инспектора, которых, казалось, не могло заставить работать ничто, кроме сочувствия к человеческой массе, теснящейся в коридоре, из которой они снисходительно выглядывали наиболее или наименее характерных представителей; все эти люди, которых начинаешь узнавать в лицо, а они начинают узнавать тебя — все эти люди, вынужденные стоять в очередях и разбираться в бумажках, похожие на частного предпринимателя из мутной конторы, распавшегося на элементарные частицы — все эти люди, от которых так и ждешь фразы « мы же не звери, мы все понимаем»; и над всем этим великолепием несколько возвышалось лицо одного парня лет двадцати семи, довольно мощной комплекции — лицо, красивое очевидной, хмурой и жутковатой, а то ли попросту гнусной красотой, за которой в принципе никому не должно быть ничего хорошего.
Я все тогда растерял в этих очередях — обаяние, непосредственность, быстроту ума, все, что принято называть «свежестью» — и приобрел удивительную, непролазную внутреннюю неадекватность, отстраненность на грани безумия. Лев Исаакович пронюхал, что где-то в бибиревской Африке существует тот самый «апофеоз беспочвенности», о котором он писал — приехал посмотреть, а там я. «…Совсем не о том я столько лет занудствовал» — произнес Шестов. «…Да я понимаю», — произнес я.
Откуда в вас эти житейские интонации, Николай, этот недомертвый здравый смысл, девушкам такое совсем не нравится. Вы молоды, а ведете себя так, будто пуд соли съели, и она вам все нутро выжгла. Вот и я с вами так же начинаю разговаривать… Вы ведь частный предприниматель, мыслящий тростник-авантюрист, а кем вы еще можете быть — и что вы, собственно, предпринимаете?
Я в полной заднице, Лев Исаакович, и распадаюсь как личность. И пытаюсь очнуться.
…Гиблое начинание. Не пытайтесь очнуться, тогда все получится.
Потом он спросил, почему тут все так медленно и грязно, и я сказал: потому что Бибирево, и потому что виснет база. «…То есть, так устроен мир», усмехнулся Шестов, и я не стал объяснять; «виснущая база» прозвучала для него как категория — как некое обоснование невозможности что-либо сделать — и это было неумолимо, как тождество Бибирева самому себе. И я понял, откуда у него эта дерзость отчаяния, это сознательное хамство здравому смыслу — да он просто частник в мире монополистов, отхвативших себе самые съедобные куски неизбежности, приписав ее своей власти — разума, здравого ли смысла, недомертвого, морали, традиций, виснущих баз — оставив всем остальным стальные, несгрызаемые корки этой неизбежности. Ему хотелось плюнуть и отрясти прах с подошв, но он посмотрел на лица вокруг и сказал мне на ухо:
— …Держу пари, плевать на пол и отряхать прах здесь не принято. Кстати, я ведь знаю этого Биби Рево. Он сынараба и француженки, сын мертвых, живет в пустыне. Я еду к нему охотиться на льва, в честь которого назван.
— …Ну круто. Что за человек-то вообще.
— …Опытный. Говорят, зарезал свою семью.
— …Думаете, вас не зарежет.
— Хм. Вообще-то, ему удалось снять с себя обвинения.
— …Ну раз так, то почему нет, как говорится. Жена не против?
— Жена едет со мной. Да-да, у меня очень смелая жена.
И через неделю он уехал; независимо от того, как сложилась его судьба и судьба его жены в охоте на льва, в честь которого он назван — под покровительством опытного человека, сумевшего снять с себя вину за убийство семьи — независимо от всего, вестей от него больше не поступало. Да вообще говоря, он и так умер — задолго до того, как я растерял свежесть и стал искать способов проснуться — умер, не будучи ни смертным, ни бессмертным, и даже смерть не смогла бы утверждать положительно, что он не воскреснет. Перед отъездом он написал за меня стихотворение — получилось не то чтобы хорошо, но вот концовка хорошая:

закроем наши лавочки, мой друг,
погасим свет, как долг, погасим на ночь
пойдем зайдем куда-нибудь вокруг
проветримся насквозь, очнемся напрочь
и женщин повстречаем ого-го
чтобы наутро верили проекту
ведь человек такое ооо,
открытое немыслимому ветру,
дарящему крыла свои листве
и эта не в кредит уже свобода
и пусть живем в столь трудной мы Москве
с крестом на шее, в перекрестье Бога —
и с бухгалтерией не слишком чисто
черт знает кто нам прикрывает тыл

и в сердце — лишь надежда эгоиста
на Господа, он Я, он Я и Ты



3

Не нашел я культурного центра на Покровке, но вместо этого прошел путь. Один раз остановился попить на жаре кофе, один раз захотел остановиться, дабы зайти в книжный магазин «Ходасевич», но не стал — из-за ужасных, как жара, ходасевичевских рифм. Хотя…жара в этот день мне чем-то нравилась, мерещилось за ней какое-то оправдание, какая-то пустыня. Да и места были неплохие, богатые московскими дворами, переулками и трамваями. Вокзальная грязь — все-таки свидетельство, что рядом центр.
А что там было, на той встрече двух священников — православный, с бородой, говорил, что мало общего между верой и уверенностью, католический, с лысеющей головой и фундаментальной морщиной через лоб — что люди не готовы осознать реальность своей жизни. И я смотрел на лицо католика и вспомнил невольно весь этот флер вокруг их церкви — и вдруг понял, что это лицо может быть, почему нет, лицом педофила. И эта возможность…я на ней, понятно дело, не настаиваю, но она существовала в фундаментальной, словно морщина, независимости ото лба, от реальности, в которую мы, признавая или не признавая, упираемся — которая и есть лоб, которым мы уперлись во все.
Я позвонил своей первой любви, она не взяла трубку, она никогда не берет. Нет смысла ей звонить, подумал я и позвонил начальству. Было без пятнадцати шесть. «Николай, постой у метро минут пятнадцать, мы перезвоним». «…Хорошо». Было ясно, что стоять уже нечего, но я сказал им: хорошо. Я посмотрел на палящее небо и вдруг понял, что не попаду в рай.
И это было ясно, как вечер. Человек, который не попадет в рай, безнадежен и кончен, но его жизнь продолжается, потому что есть возможность, и она родом из независимости от факта. Это безумие, куда Бердяев протянул ноги, куда Шестов поехал охотиться на льва, в честь которого назван. Безумие, куда православный священник говорил о разнице между верой и уверенностью, а католический мог быть педофилом — независимо от того, был он таковым или нет. Безумие, без пятнадцати минут которого я стою и жду каких-то указаний.
Я перестал ждать и пошел к метро Чистые пруды. Когда я пришел туда, наступило шесть часов вечера, и моя работа закончилась.







_________________________________________

Об авторе: НИКОЛАЙ ВАСИЛЬЕВ

Родился и живет в Череповце. Окончил Литературный институт имени А. М. Горького. Публиковался в изданиях "Homo Legens”, «Литературная учёба» и др.

скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
2 309
Опубликовано 16 мар 2016

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ