(два рассказа)
ОДНОКЛАССНИКОВ.НЕТ
Город был с ноготь, и одноэтажные домишки теснились вдоль единственной дороги, ведущей из ниоткуда в никуда. Обдавая грязью, по улице проехал черный джип, и за ним, словно собачонки, бросились с криком чумазые мальчишки. За рулем машины сидел такой же мальчишка, с синими от ягод губами и содранными коленками, выросший когда-то в этом городе, как сорняк у дороги. Оглядываясь на бегущих детей, он думал, что в каждом живет ребенок, которым мы были, и, свернувшись в груди, ворочается от воспоминаний.
Может, этот ребенок — и есть наша душа?
Школа была обнесена щербатым забором, и Иван, как в детстве, влез в дыру между досками, стараясь не порвать рубашку. Шли каникулы, на школьном дворе было пусто. Сколоченные из кривых сучкастых палок ворота кренились на бок, и, достав из кустов сдутый мяч, Иван пробежал с ним к воротам, вспоминая, как «финтил» в детстве. Но, запутавшись в ногах, грохнулся и, закрыв лицо ладонью, громко расхохотался.
В школе было тихо, и шаги звенели гулким эхом, рассыпавшимся на сотни шагов, словно следом бежали призраки прошлого. В дверях кабинета он столкнулся с учительницей, прижимавшей к груди охапку тетрадей. Отпрянув друг от друга, оба в голос охнули. Поправив сползшие на нос очки, женщина нервно рассмеялась.
— Добрый день, — кивнул Иван, всматриваясь в незнакомое лицо.
Она продолжала разглядывать его, и на шее от смущения проступили красные пятна. Иван обернулся по сторонам, но они были одни.
— Постарела? А ты не изменился…
После уроков они прятались на крыше старого сарая, в котором школьный сторож хранил ржавые грабли и лопаты, и, срывая с веток «дичку», бросали огрызки за забор.
— Поженимся? — крепко сжав ее худенькое запястье, зло шептал он ей на ухо. — Поженимся?
А она заливалась колокольчиком и болтала ногами, любуясь на свои туфли.
— Поженимся? — твердил он, покрываясь испариной, и она, сжалившись, прижималась к нему, обдавая свежестью.
— Поженимся, двоечник.
А потом она уехала в областной центр, выпав из его жизни, как куплет из песни, а Иван, связав вещи в узелок, подался на заработки в столицу. Но если куплет написан, значит, должен быть спет, и, вернувшись через несколько лет, он постучал в ее окно.
На спине тонкими линиями отпечатались сухие травинки, и, уезжая, он увозил с собой запах прелого сена, следы поцелуев и обманутые надежды, которые повисали на нем, как плачущие женщины. Он хотел вернуться за ней, но жизнь вила из него веревки, удачи сменялись проигрышами, стрельба — большими сделками, а потом он встретил первую жену, похожую на всех кинозвезд сразу, и о той, которой обещал вернуться, забыл.
А теперь смотрел на рано состарившуюся, располневшую учительницу, с потрескавшимися руками и грязным деревенским загаром, и надеялся, что память играет с ним злую шутку. Но таких яблочно-зеленых глаз с янтарными крапинками не было ни у одной другой женщины.
— Школы в округе закрыли, осталась только наша, но учеников мало, — тараторила она, боясь замолчать хоть на секунду. — Учителей не хватает, а мне после института одна дорога была…
Она всплыла в памяти между второй и третьей женой, и в нос ударил запах прелого сена. После разводов он становился беднее ровно наполовину, а любовницы обходились дороже жен, и, вспоминая ее заливистый смех и ситцевое платье, которое, задираясь на ветру, обнажало крепкие загорелые ноги, он поклялся утром же отправиться в родной городишко.
— Красивые — все сучки, — выкуривал он пятую сигарету за ночь, ворочаясь в постели. — А эта будет по пятам ходить, в глаза заглядывать…
Высыпав на ладонь горсть таблеток, он проглотил, не запивая, и провалился в тягучий, густой сон, в котором его жены были мужчинами, а он — женщиной. А утром, когда будильник, завизжав, разорвал сон на куски, Иван уже и не помнил, куда собирался ехать.
На стенах все так же лупилась краска, а в горшках чахли фиалки, словно время здесь остановилось. Доска была в меловых разводах, и она, взяв тряпку, кинулась ее протирать.
— Леша Рыжий женился на девчонке из соседнего класса, у нее уже на выпускном животик из-под платья топорщился. Жили плохо, ругались, ребенок без присмотра бегал по улице, чумазый, голодный. Он стал пить, жену поколачивать, и ее отец в долгу не оставался. Лешка даже в больницу раз загремел, а вышел — ей лицо раскроил, не узнать было.
Иван вспомнил своих жен, и на губах повисла кривая ухмылка.
— А закончилось все в одну ночь. Раздобыли с дружком технический спирт, раздавили на двоих — Лешка сразу умер, дружок по дороге в больницу… А жена его уж как голосила над гробом, как убивалась, и когда закапывать стали, в обморок грохнулась.
— Вот и пойми вас, баб, — усмехнулся Иван, и она вздрогнула, уколовшись грубым словечком.
Он достал пачку сигарет, помяв фильтр, прикурил.
— Тут нельзя, — пробормотала она.
Он поднял глаза, а она, густо покраснев, отвернулась к окну и, распахнув пыльные рамы, впустила в класс свежий воздух.
— Злой, Малой и Костик вместе погибли, — кивнула она на последние парты, и Иван вспомнил трех неразлучных друзей, которых боялись даже учителя.
— На Лешкиных поминках пили всю ночь, а под утро в магазин поехали, за добавкой. Только через день машину нашли, в овраге…
Прикурив сигарету от другой, он подошел к окну, щелчком выбросив окурок во двор.
— Учительница первая моя, — пробормотал он, перекатывая сигарету языком, и она, смешивая запах сена с терпким мужским парфюмом, порывисто прижалась к его груди. Он заметил, как под хной в ее волосах уже пробивается седина, и думал, что любая из ее учениц теперь больше похожа на нее, чем она сама.
— Светка в Москву подалась, — отпрянула она и, сев за стол, стала перебирать тетради. — Счастья искать… Мать ее верит, что Светочка хорошо устроилась, вышла замуж за миллионера, может, и заграницу уехала. Говорит, что дочка стала важной дамой, мать-деревенщину стесняется, вот и не появляется, не звонит, не пишет. Ну, а мы все поддакиваем… Жалко старуху, одна дочка-то была…
— Ты бы чего-нибудь повеселее рассказала, — щелкая суставами, размял он пальцы.
— Ох, Ванечка… — вздохнула она, уткнув лицо в ладони, и вырвавшееся ласковое имя вернуло их в юность, на крышу сарая, где они, срывая яблоки, шептались о женитьбе, и она примеряла его фамилию, нахлобучив ее, как шляпу.
Иван обнял ее за плечи, и она расплакалась, вытирая слезы рукавом, а ее грудь вздымалась так сильно, будто из нее вот-вот выскочит девчонка, которой она когда-то была.
На связке ключей болтался деревянный брелок, на котором была вырезана ее девичья фамилия. «Не замужем», — решил Иван и, задохнувшись, вдруг понял, что не может вспомнить ее имени.
— А помнишь толстушку Марусю? — подняла она голову, и он, достав платок, осторожно вытер ее заплаканное лицо. — Троих родила, таких же пухлых и румяных, как сама. Только муж к молодой ушел, а она — к бутылке. За пару лет сгорела… А детей в приют отдали, у отца в новой семье еще трое народилось…
Иван протянул ей платок, и она громко высморкалась, продолжая всхлипывать.
«Л+И» вырезал он как-то ножичком на ее сарае, и она, испугавшись, что заметят родители, приставила туда старую лопату, спрятав любовное признание. Но для Ивана было главным — на своем настоять, и через день надпись появилась прямо на калитке, над ящиком для писем. «Ох, намучаешься ты с этим двоечником», — поймав их на улице под руку, пугала ее мать, пряча улыбку, а он, поигрывая ножичком, смотрел исподлобья, нахально улыбаясь. Но он был из тех, кому женщины все прощали, и ее мать, потрепав его по грязной щеке, шептала тайком: «Ну, совет да любовь…»
«Л+И… Лида, Лиза, Лиля…» — он помнил запах прелого сена, прилипшие к спине сухие травинки, колокольчик, звеневший на всю округу, но ее имя выпало из памяти, как птенец из гнезда.
У нее были некрасиво располневшие, натруженные руки, с потрескавшейся сухой кожей, а на безымянном пальце сидело медное колечко, которое было ей мало. Ивана бросило в жар, он расстегнул верхнюю пуговицу, ослабив воротник, и прикурил новую сигарету.
Она перехватила его взгляд и, пряча руки, выдохнула:
— Оно не снимается…
«Лида, Лиля, Лиза, Лена, Леля…» — в его жизни было столько женщин, что все они казались на одно лицо, и, отправляясь на свидание, он записывал имя на купюре, потому что, запоминая все цифры, которые когда-либо видел, он не мог запомнить ни одного женского имени, путая жен, любовниц и прислугу, и, расплачиваясь в ресторане своей шпаргалкой, он привозил подружку домой, не помня, как ее зовут.
— Не все же плохо кончили, кто-то ведь поднялся? — раздраженно спросил он и, смутившись, стал, как в детстве, кусать заусенцы.
Она ударила его по руке, словно учительница ученика, и, нервно прыснув от смеха, опять взяла тряпку, чтобы протереть доску.
— Филиппок уехал в Европу, — вздохнула она.
— Вот видишь, — пожал плечами Иван и ревниво спросил: — Дело открыл?
— Да нет, в порту работал, потом на корабль завербовался. И сгинул.
— Тебе какие-то гадости на ум лезут, а может, он жизнь устроил. Умный ведь парень был, не то, что я… — неловко усмехнулся он, взлохматив волосы пятерней.
Она развернулась на каблуках и продекламировала, словно на уроке литературы:
— И всем казалось, что радость будет,
Что в тихой заводи все корабли,
Что на чужбине усталые люди
Светлую жизнь себе обрели…
Он захлопал, чтобы скрыть раздражение, но она, почувствовав это, осеклась. Уставившись в пол, долго молчала, но, кусая губы, не удержалась:
— Помнишь Математика?
Математик носил очки, и его маленькие хитрые глазки плавали за толстыми стеклами, как рыбки в аквариуме. Он был мастер на все руки, чинил сломанные стулья, латал школьную крышу, вырезал деревянные фигурки, ловко орудуя ножичком, и за это ему прощали двойки, от которых тяжелел дневник. На уроках он спал, уронив голову на руки, или глазел в окно, разинув рот, и учителя вызывали его к доске, когда к концу дня хотелось выместить на ком-нибудь свою усталость.
— И как же ты, дружок, решишь уравнение с одним неизвестным? — нацелив на него указку, нависал учитель алгебры.
И класс, замерев, ждал развлечения.
— Уравнение — это жизнь, — насупившись, сказал мальчишка. — А неизвестное — мы сами. Только чего его решать, коли смерть всех уравняет?..
Одноклассники чесали затылки, а учитель, проглотив язык, так и стоял над его партой, выпучив глаза, пока школьный звонок не разрезал повисшую тишину. С тех пор двоечника звали Математиком, и это прозвище прицепилось к нему, как репей.
— ПТУ он закончил с грехом пополам, работал грузчиком в областном центре. Дебелый стал, здоровый, кулаки — словно боксерские груши. И как напивался, кричал, что он Математик, так что его и там так звали. А потом кто-то из мужиков принес сыновью тетрадку с задачками и попросил решить. А Математик пялился-пялился в тетрадь, да и задвинул ему про уравнение с неизвестным. Мужик разозлился и ударил его бутылкой по голове.
— Вот и решилось уравнение… — потирая виски, пробормотал Иван. — С неизвестным…
За окном сгущались сумерки, в классе было темно, но она не включала лампу. В тусклом свете сглаживались ее морщины, пропадали глубокие складки у рта, и она все больше становилась похожа на ту девчонку, которой он надел на палец медное колечко.
Вытащив из ящика стола коробок, она стала вычищать спичкой землю под ногтями, и Иван брезгливо поморщился.
Она перечислила несколько имен:
— У кого инфаркт, у кого инсульт…
— Да не может быть! — грохнул он кулаком по столу, и она, вздрогнув, выронила спичку. — Ну какие инфаркты в нашем возрасте? Что ты несешь?
По ее лицу пробежала дрожь, которую он разглядел даже в темноте, и Иван, чертыхаясь, взял ее за подбородок, приподняв голову:
— Прости…
И обоим в нос ударил запах прелого сена.
— А первым Васька ушел. До двадцати не дожил. В гараже заперся и машину завел. Из-за девки отравился, дурак… — они посмотрели на парту у окна, где когда-то сидел парень с пшеничными волосами и добродушной улыбкой, которая гуляла по его лицу, как кошка, сама по себе. Он и сейчас там сидел, улыбаясь им. — Дурачок… — покачала она головой Ваське, которому уже годилась в матери.
Он положил палец на запястье, меряя пульс. В грудь вонзились тысячи иголок, и сердце налилось свинцом. «Хоть бы живым отсюда убраться», — стучало у него в висках.
Прозвенел звонок, и, обгоняя свой смех, в класс вбежали Злой, Малой и Костик. С порога швырнув портфель на парту, вошел Леша, потирая проломленную голову, тащился следом Математик, толстушка Маруся, заливаясь пьяными слезами, озиралась на свою тощую, как смерть, тень, и у Ивана поплыло перед глазами.
— А Дуньку помнишь? — вскрикнула она. — Дунька-то…
— Хватит! — заорал он. — Хватит, замолчи! Хватит!
В коридоре послышался сухой кашель.
— Вы чего в темноте? — проскрипел, как несмазанная телега, старик-сторож, хлопнув ладонью по выключателю.
Яркий свет ударил по глазам, и призраки растаяли, оставляя после себя тихий шепот, закатившийся в щели между досками.
— Мыши, — ударил старик палкой по полу, и шепот на время затих.
Из школы вышли, вслушиваясь в собственное молчание. Иван обернулся на сарай, жавшийся когда-то к школе, как ребенок к матери, но сарай давно снесли, а яблоню срубили.
Иван подал ей руку, раздражаясь, как неловко она забирается в джип, одергивая задравшуюся юбку, а она, проведя рукой по кожаному креслу, ахнула, вжавшись в сидение. Он включил музыку, легкий мелодичный джаз привел его в чувства, и, сняв вымокшую рубашку, он остался в одной майке. Косясь на его бугристые мышцы и твердые, выпиравшие соски, она сжала колени, словно хотела слить их, и, смутившись, отвернулась к окну, будто видела что-то в густой темноте. Он разглядывал ее раздавшиеся ноги, чувствуя прилив нежной жалости, которая, вместе с романтичной музыкой, наполняла его до краев, грозясь выплеснуться наружу, и, повернув ключ зажигания, бросил взгляд на боковое зеркало, из которого на него смотрел дом с привидениями, обнесенный школьным забором.
Он боялся, что над ящиком для писем увидит вырезанное четверть века назад любовное признание, но густая, словно кисель, ночь спрятала и «Л+И», и ящик для писем, и калитку, оставив только черноту, в которую, зажмурившись, он провалился, переступив порог. Щелкнув зажигалкой, Иван осветил тесный сарай, и она смущенно прикрыла лицо. У стены были сложены неколотые дрова, перевязанные проволокой, в углу пылились трехлитровые банки, на ржавом гвозде болтался старый ватник, из которого кусками торчал утеплитель. Запах прошлогоднего сена, разбросанного на полу, был сладким и томительным, как юношеские воспоминания. «Лена, Люба, Лида, Лиза, Лиля», — перебирал он имена, пока она расстилала ватник. Он не спросил ее, почему она не позвала в дом, радуясь, что они вновь в этом сарае, в котором столько лет их любовь хранилась вместе с проросшей картошкой.
Она легла на ватник, прерывисто дыша, и Иван, расстегнув брюки, прильнул к ней, морщась от кислого запаха пота.
«Лиза, наверное, Лиза, — лихорадочно вспоминал он, стягивая с нее юбку. — Нет, Лида. Или Лиля?»
— Я увезу тебя отсюда, — хрипло шептал он, лаская ее мягкую грудь, и она заливалась колокольчиком, щекоча его поцелуями. — Увезу тебя… Прости…
Он проснулся ранним утром, разбуженный криками петухов, и, вслушиваясь в ее ровное дыхание, осторожно поднялся, натянув брюки. Она спала или претворялась спящей, свернувшись, как ребенок, и разглядывая ее расплывшееся тело, Иван гадал, есть ли у нее дети. Может, она замужем, вот и не пригласила в дом? Или живы родители? Может, все эти годы растила их сына, потому и не сняла медное колечко? Или ее тоже мучил запах сена и отсыревшего дерева, мотылек, бьющийся в стекло, пыльная паутина в углу и любовные признания, при воспоминании о которых ворочался в груди ребенок? Сквозь щели между досками бил солнечный свет, кромсавший сарай на части, и, последний раз взглянув на нее, он вышел, тихонечко прикрыв дверь, которая скрипнула, будто кто-то всхлипнул.
«Лиза? Лида? Лиля? Как же я мог забыть… — бормотал он, и его лицо горело, как от пощечины. — Или Лена?» Продолжая перебирать имена, он сменил диск, включив веселую музыку и, выстукивая ритм пальцем по рулю, уехал по дороге, ведущей из ниоткуда в никуда.
ПРИГОВОР
Врач долго молчал, а потом, откашлявшись в кулак, нацепил казенную улыбку.
— Поезжайте в санаторий, на море. Только не тяните…
«А то будет поздно», — закивал Гамов. Анализы были плохие, и врач, пожав плечами, на больнице не настаивал.
— Сколько? — спросил Гамов, пристально посмотрев ему в глаза.
Врач заерзал на стуле, снова откашлялся.
— Три, четыре месяца…
Он не помнил, как добрался до дома, очнулся уже в прихожей, где из зеркала на него смотрел осунувшийся мужчина с красными, покрытыми паутинкой сосудов глазами. «Три, четыре месяца…» — звенел в ушах голос врача.
Смяв костюм, он швырнул его на пол и, закурив, голый опустился в кресло, обхватив голову руками. Его жизнь, как мозаика, складывалась из сотен тысяч «не»: не играл в шахматы, не гонял в футбол, не ходил в горы, не подливал в кофе коньяк, не целовался под дождем, не бывал в Африке, не видел полярного сияния, не танцевал танго, не построил дачу, не защитил кандидатскую, не пел застольные песни, не набил татуировку, не дрался, не убивал, не писал книги, не сидел в тюрьме. Ни жены, ни детей, прожил, как бесплодная смоковница, и умрет, ничего не оставив после себя.
С друзьями созванивался редко, обсудить работу и болезни, а откровенничал только с зеркалом. Все чаще в трубке слышалось: «Петьку помнишь, длинного? Инфаркт, нет больше Петьки». Или: «Костя разбился, уснул за рулем». Долго цокали языками, вспоминали былое, жалели Петьку или Костю, и только тихое эхо предательски повторяло: «Хорошо, что не я…» Гамов потянулся к трубке, но, передумав, с силой швырнул телефон об стену. Разбившись, он рассыпался на куски. «Гамов-то, Гамов…» — будут говорить друзья, втиснув его смерть между своим несварением и вчерашним футбольным матчем.
Одиночество навалилось холодной могильной плитой, и Гамов заплакал. Затушив об пол окурок, прожег ковер, прошел на кухню, машинально открыл холодильник, захлопнул, ударив кулаком по дверце. На плите стояла турка с холодным кофе, отломив от нее пластиковую ручку, Гамов стал пить прямо из турки, уставившись в окно, на соседний дом, с такими же тесными квартирами, свежевыкрашенными подъездами, щербатыми лестницами и угрюмыми жильцами, среди которых, он верил, живут двойники тех, кто населял его дом. Вечерами, когда окна желтели уютным светом, он разглядывал чернеющие фигурки, переходившие из комнаты в комнату, танцующие, ссорящиеся, занимающиеся любовью, и чувствовал себя вором, крадущим чужие эмоции, напитавшись которыми, ложился спать. А теперь, растирая виски, причитал: «Почему я? Почему не они?»
Ближе к ночи появлялся одинокий женский силуэт, замиравший с чашкой у окна, и Гамов знал, что, подглядывая за чужими квартирами, женщина гонит свое одиночество, которое ходит за ней по пятам, как привязавшийся уличный пес. Иногда они стояли часами, застыв, смотрели друг на друга, и хотя он не видел ее лица, ощущал приятную дрожь, рассыпавшуюся мурашками по спине.
Пойти к ней? Взбежать по лестнице и, переждав, пока пройдет одышка, утопить кнопку звонка? Уткнуться в плечо, расплакавшись, как ребенок? Провести с ней ночь? Остаться на три, четыре месяца? Подарить сына, которого уже не увидит?
Он распахнул окно, и теперь женщина могла разглядеть его, голого. Гамов расправил плечи, втянул живот и, скосив глаза на свое отражение в стекле, приуныл. Было холодно, ветер, кусаясь, щекотал низ живота, и Гамову померещилось, что женщина улыбнулась. Но силуэт в окне растаял, свет погас. Одиночество навалилась с прежней силой. Он умрет, а она будет стоять у окна, он умрет, а она будет пить кофе и разглядывать фигурки в чужих окнах, наполняясь ворованными чувствами. А потом, ударив по выключателю, нырнет под одеяло, гадая, чего не хватает ей в желтых окнах, пока, уколовшись о догадку, как о булавку, не вспомнит одинокого мужчину, лица которого не могла разглядеть. Гамов с силой захлопнул окно, и стекло треснуло от удара.
Он прошел в комнату, щелкнул пультом, и телевизор забубнил, как выживший из ума старик. Зазвонил телефон. Гамов с удивлением поднял разбитую трубку, два медных полукруглых устройства, болтавшихся на проводах, и приложил к уху.
— Гамов, вы меня слышите? Гамов? — пролаял начальник.
Он не отвечал, пережевывая молчание.
— Завтра приезжайте пораньше, проведем срочное совещание!
— Пошел к черту! — завопил Гамов, перекрикивая короткие гудки.
Он уже много лет не высыпался, а на работе, уткнувшись в компьютер, мечтал, будто спит, проваливаясь в мягкий, как пуховые одеяла, сон. Но ночами ему снился офис, автомобильные пробки, продуктовые витрины, бумаги, отчеты, проглоченные банкоматом кредитки, неоплаченные квитанции, бизнес-ланчи, телефонные разговоры, — и вся жизнь казалась ему длинным-длинным скучным днем. Он ждал пенсии, считая годы, которые сыпались песком сквозь пальцы, и грезил о доме у реки, с пахучим сладким жасмином, цветущим за окном, продавленном гамаке, растянутом между деревьями, и смуглой, изрезанной морщинами кухарке, приходившей бы по утрам. А теперь, жмурясь, видел гроб, болтающийся, как качели, на веревках, привязанных к кривым ивам, и морщинистую старуху, несущую в заплечном мешке его приговор: «Три, четыре месяца…»
Улыбаясь, телеведущая тараторила о том, что его уже не касалось: «Через полгода, через год, через два…» Гамов дернул шнур из розетки, и ее лицо, растянувшись, лопнуло. Смерть — это апокалипсис, который каждый проходит в одиночку.
Продлить жизнь, пусть ненадолго, но задержавшись в людской памяти? Словно зарубку на березе, оставить после себя хоть что-то? Гамов попробовал писать. Вытряхнув папку, разложил на столе отчеты, перевернув их обратной стороной, и с нажимом вывел: «Приговор». Просидев битый час, выворачивал заголовок наизнанку, разбирал по буквам, которые перекатывал во рту, как леденцы, и вновь складывал в «Приговор», но не написал больше ни слова и, скомкав листы, швырнул в ведро. «Это моя жизнь, — думал он, — чистый лист бумаги, скомканный и выброшенный …»
Заточив карандаш, попытался изобразить себя, стоящего голым у распахнутого окна, разбитый телефон и силуэт женщины из соседнего дома, у которой проступали черты Смерти, старухи с рыхлым, как гнилой гриб, лицом, протыкавшей кривым ногтем его правый бок. Он сильнее надавил на карандаш, и грифель сломался, оставив след на бумаге. Гамов откинулся на спинке стула, растирая виски. Как передать одиночество и боль? Как нарисовать метастазы, которые, как ржавчина, разъедали его изнутри? Напольные часы пробили полночь. «Три, четыре месяца», — гулко отозвалось в висках.
Гамов решил достать пистолет или длинный, с зубчатым лезвием, нож, оставляющий лохматые рваные раны. Он обречен, значит, ему нечего бояться, он уйдет, но не один, прихватив с собой десяток подонков. Гамов расчертил лист бумаги, набросал фамилии: несколько чиновников с казенными душами, толстый священник, за которым, как ручные собачонки, по пятам бегали черти, самодовольный толстосум из соседнего дома, паркующий на тротуаре огромный джип, который приходилось обходить по дороге, пачкая ботинки в грязной луже. «Как я вас всех ненавижу!» — выдохнул он, скривившись. Поджидая их у дома, Гамов спрячет лицо за поднятым воротником, а уходя, распишется ножом на щеке, вырезав свои инициалы, и в городе, прикрывая рты ладонями, зашепчутся о народном мстителе. От глупой фантазии на шее выступили красные пятна, и сердце застучало, как бомба с часовым механизмом, разгоняя больную кровь по жилам.
Вновь зазвонил телефон. Гамов поднял трубку, удивляясь, что она еще работает, едва держась на оголенных, как нервы, проводах.
— Гамов, не спите? — от этого бодрого голоса у него свело живот. — Забыл сказать, прихватите отчет.
Разорвав провода, Гамов внес в список имя начальника.
«Тебя — первым!» — с ненавистью подумал он.
Он достал припасенную бутылку вина, которую привез из заграничной поездки, куда однажды выбрался, купившись на красочные туристические открытки. Ему снилось ночами, будто он лежит на горячем песке, пока море лижет ему пятки, или бродит по каменным лабиринтам улиц, где окна домишек похожи на вытаращенные глаза, а крыши — на сдвинутые на лоб шляпы. Но приехав к морю, он просидел в своем номере, прячась от палящего солнца и считая дни до отъезда, а напоследок набил чемодан сувенирами, которые некому было дарить, и приобрел в магазинчике дорогую винную бутылку, которую не с кем было распить. Он хранил ее для особого случая: открывая холодильник, доставал, поглаживая по запотевшим бокам, и представлял, как, пригласив женщину, поставит бутылку на стол, освещенный свечами, а пробка, вывернутая штопором, причмокнув, выскочит из горлышка, обдав терпким винным ароматом. Но женщины, как и деньги, обходили его стороной, и наклейка на бутылке, отмокая, теряла краски, сползая, словно старый чулок. «Особый случай…» — с горечью пробормотал он и стал искать штопор. Не найдя, попытался сковырнуть пробку ножом, раскрошив, стал проталкивать в бутылку, но пробка застряла, как тромб. Достав молоток, он отколол горлышко и, натянув марлю на кружку, процедил вино от битого стекла, расплескивая его по столу. Пил, боясь проглотить осколок, полоскал рот, несколько раз вскакивал, выплевывая вино в раковину, окрашивавшуюся вишневыми пятнами.
На работу он больше не выйдет. Разбудив, позвонит среди ночи начальнику и скажет все, что накопилось за годы. Или приедет в офис и, закурив, положит ноги на стол, пожевывая кончик дымящей сигареты. Запищит противопожарная сигнализация, и сослуживцы, оторвавшись от компьютеров, всплеснут руками. «Гамов? — залает начальник, выскочив из стеклянного, похожего на аквариум, кабинета. — Гамов? Вы почему курите? И где отчет?» Он достанет из-под стола переполненную мусорную корзину и, привстав на цыпочки, наденет начальнику на голову: «Вот твой отчет!»
На банковском счету хранились деньги, немало, все, что откладывал к пенсии. Прикинув, какую сумму сможет выручить за квартиру, он задумался о благотворительности. Мало ли больных детей, приговоренных этим «Три, четыре месяца»?
— Ты-то хоть пожил! — сказал он своему отражению в зеркале, а оно в ответ только грустно усмехнулось.
Нет, лучше он пойдет на улицу, возьмет за руку прохожего, со слезящимися глазами и съежившейся душой, и, протянув ему деньги, скажет: «Это вам!». Просто «Это вам!» и больше ничего. Подняв воротник, смешается с толпой, и прохожий, растерянно мнущий набитый пачками пакет, не успеет даже запомнить его лица. А потом каждый день, ставя в церкви безымянные свечи, будет вспоминать незнакомца, подарившего ему пакет с деньгами, и Гамов будет жить в его воспоминаниях, переселившись туда, словно в Царствие небесное.
— Человек жив, пока его помнят, — объяснил он отражению, сложившему бровь вопросительным знаком. — И умирает, забытый всеми, даже если еще жив.
— Так чего же ты боишься смерти, если давно мертвец? — захохотало зеркало, и Гамов, испуганно отпрянув, завесил его тряпкой.
«Как в квартире покойника», — суеверно перекрестился он и отчетливо представил, как в забитых землей глазницах пробивается трава, а деревца растут из могилы, словно руки, поскрипывая от ветра, наваливавшегося на них всем телом. «Три, четыре месяца…»
— Да какого черта?! — вскричал Гамов. — Какого черта?! Какого черта?! — он заходил из комнаты в комнату, размахивая руками, как полоумный, и приговаривая: — Какого черта?!
Всю жизнь копил, откладывал, отказывая себе в удовольствиях, чтобы отдать все первому встречному? Да, его годы были похожи на гнилые орехи, от которых во рту выступала горькая слюна, а живот сводило от досады, но теперь все изменится, и отпущенное ему время он проведет так, чтобы устать от жизни. Завтра же снимет все деньги и будет тратить, словно сказочно богат.
— Один день — да мой! — крикнул он слепому зеркалу. — У кого нет «завтра», для того «сегодня» длится вечность!
А спустив все деньги, поедет в провинцию, в сонный пыльный городишко, где останется с пухлыми деревенскими девицами, бьющимися в объятьях, словно пойманная в сеть рыба.
И когда Смерть, обдавая его гнилостным дыханием, спросит:
— Как ты жил?
Он ответит:
— У меня было много женщин, мои ночи были похожи на дни, а жизнь — на пьяный кабак, в котором веселятся, пока не свалятся под стол, но теперь я устал и хочу уснуть, чтобы не проснуться.
Он услышал злой смех, и, оглядевшись, понял, что смеется он сам:
— Небогатая же у тебя фантазия… — сказал себе Гамов.
Или, продав квартиру, уедет навсегда, пустится в путешествие по миру, оставит город, в котором прожил, словно запертый в камере преступник, приговоренный к пожизненному. Выбрасывая книги с полки, Гамов отыскал мятый атлас, разложив на ковре, долго листал его, водил пальцем по материкам, читал названия городов, пока, утомленный мечтами, не уснул прямо на полу, уткнувшись лицом в карту Африки.
«Только не тяните…» — каркнул врач, вынырнувший из воспоминаний.
— Только не тяните, — эхом повторил Гамов, очнувшись.
Он нашел в Интернете телефон интим-салона, набрав номер, вытер ладонью выступившую на лбу испарину.
— Блондинку, брюнетку, рыженькую? Молоденькую или опытную? — выспрашивал вкрадчивый голос.
— Блондинку, — брякнул Гамов, хотя ему нравились брюнетки. — Молоденькую.
Через час в дверь позвонили, и Гамов, стянув с постели простыню, обернулся ею, став похожим на римского сенатора. На пороге стояла коротконогая девица с жидкими, выжженными перекисью волосами.
— Папаша, иди в душ! — скомандовала она, снимая сапоги. Оглядев скомканный костюм, приподняла его ногой, с женской деловитостью пощупала ткань.
«У меня много лет не было женщин, — уставившись на девицу, перекатывал Гамов во рту заготовленную фразу. — И я очень одинок…» Но язык присох к небу, и он едва выдавил из себя, словно пасту из засохшего тюбика:
— Меня… не было…
— С мылом мойся! — не слушая, отрезала проститутка и, взяв пульт, растянулась на диване, закинув ноги на спинку. — Эй, а что у тебя с телеком? Ты псих, что ли?
Гамов заперся в ванной, включил воду. В правом боку заныло, засвербело от боли, и он, нащупав выступавшую шишку, всхлипнул. «Она здесь?» — спросил он сегодня врача, тыча в бок. Тот снял очки, подышал на них, протер краем халата. «Она везде», — вздохнув, ответил он, и в его глазах не было жалости.
— Ну, как ты хочешь? — по-деловому спросила девушка, зубами открывая упаковку с презервативом.
Гамов достал деньги, протянул ей, пряча глаза.
— Дочка, иди домой…
Пожав плечами, девушка взяла деньги и, покрутив в руках презерватив, положила на тумбочку.
— Телефон оставить? — спросила она, обернувшись.
Гамов замотал головой.
В груди, словно опухоль, разрасталось отчаяние, комом подступавшее к горлу, и, сдавив шишку, он сипло спросил:
— Думаешь, последнее слово за тобой? Думаешь, буду ждать, пока ты меня убьешь? — он взял нож, ковырнув бок, и простыня окрасилась кровью. — Это я, я убью тебя!
Поставив табурет в центре комнаты, вскарабкался, привязал к люстре галстук и, набросив петлю на шею, спокойно, словно понарошку, отбросил табурет ногой. Люстра, едва не оборвавшись, затрещала, покосилась, и свет погас. Гамов захрипел, пытаясь высвободиться, но петля сильно затянулась, и кровь прилила к голове, которая, казалось, была готова лопнуть, словно перезрелое яблоко. Он забился в конвульсиях, обмяк, и посиневший язык вывалился изо рта, но материя лопнула, и Гамов грохнулся на пол.
А когда очнулся, серое утро висело за окном самоубийцей. Шея ныла от боли, и любое движение давалось с трудом, бок запекся кровью, а на опухшем лице синел кровоподтек. Надрываясь, звонил будильник. Гамов прошел в ванную, встал под холодный душ, затем побрился, выдавливая языком бугорок на щеке, почистил зубы. Шлепая босыми ногами, прошел на кухню, выбросил сломанную турку, сварил кофе в кастрюльке и, разбив яйца о край сковороды, сделал яичницу. Перерыв аптечку, заклеил пластырем поцарапанный бок, проглотил обезболивающее.
Отряхнув костюм, быстро погладил его, достал новую рубашку. Поднял смятые листы, разгладив, аккуратно сложил в папку. Разбитый телевизор затолкал в сумку, вымел осколки лохматым веником. Отыскав разорванную трубку, зачистил ножом провода, скрепил их, склеил пластиковый пенал, и как только положил на рычаг, телефон зазвонил.
— Гамов? Гамов, слышите? — завопили на том конце. — Гамов, але?
— Да-да.
— Совещание, помните? Жду вас в офисе.
— Выезжаю.
Он сорвал тряпку с завешенного зеркала, оглядел покрывшуюся пятнами шею, пригладил пятерней волосы. «Три, четыре месяца!» — крикнуло ему вслед отражение, но Гамов, громыхая дверным замком, его уже не услышал.
_________________________________________
Об авторе:
ЕЛИЗАВЕТА АЛЕКСАНДРОВА-ЗОРИНА
Родилась в Ленинграде, живет в Москве. Автор книг «Маленький человек», «Сломанная кукла», «Человек - имя существительное» и др. Лауреат журнала «Север», финалист премий «Дебют» и «НОС». Романы переведены на английский, французский и арабский языки. Опубликованные рассказы - из сборника "Три семёрки", готовящегося к изданию в ЭКСМО.
скачать dle 12.1