(рассказ)
СЕРЫЕ ДНИ
Во дворе одной старой, заезженной, испыленной московской улицы стоит деревянный двухэтажный домик. Внутрь его ведет черная пасть — на парадной лестнице никогда не горит лампочка. На полкрыла верхнего этажа протянулся длинный, заставленный сундуками и всяким хламом коридор, по обе стороны которого — двери комнат-клеток.
Там обитает разнообразный полупьяный житель. Очень много жирных, с отвисающим животом и задом дядек, лысых, матерщинников и сладострастников. Женщина живет всякая — есть тоненькая задумчивая и какая-то полуотсутствующая в этом мире кастрюль, тараканов и синего неба, виднеющегося из окон; есть — жирная, грубая, визгливая; такие часто валяются в коридоре пьяные или под чужим мужиком.
Но почти всех женщин объединяет одно: все они стараются забить свои комнаты-клетки стульями, столами, кроватями, горшками и телевизорами. Каждая покупка — дикая радость для одних и плаксивый вой для других.
Некая Вера Петровна (женщина 22-х лет), купив телевизор, всю ночь плясала во дворе при свете ночного фонаря со своим мужем, веселым хохотуном.
И из всех окон смотрели на них, завидовали, ныли и пересчитывали свои денежки.
В сумасшедшем, деревянном чреве дома живут еще дети. Все они садисты и до безумия злы. Кажется, если бы не их относительная рахитичная слабость, то они разнесли бы весь дом, двор, улицу и, если бы могли, весь мир. Но они не могут даже выбить все стекла в своем дворе.
Но зато у них есть жуткое, веселое, бьющее через край своей жизнерадостностью чутье находить слабых. Какая-нибудь старушка-инвалид... И начинается крикливая, сладострастная пляска мучительства.
Живут во дворе также мечтатели. Один из них Иван Дубов, сапожник-частник, чинит обувь только дамам.
— Мужчине я ни одного гвоздя не вобью, — говорит он мрачно и серьезно. — Потому что удовольствия никакого нет.
Другой — Валя Колосов — любит пить пиво. Он опаздывает на работу, бросает все, пока стоит в длинной, суматошной очереди у грязного пивного ларька. И даже, когда умер его крошечный сынок — беленький такой ангелочек, — он увильнул и не пошел на похороны, потому что привезли душистое, кипящее пиво.
Даже среди детей есть идеалисты. Один из них, здоровенный садист лет 15-ти, исполосовавший бритвой не одно лицо, тихо замирает, когда выходит гулять Коля-сказочник, мальчик лет 12-ти.
Он отводит Колю в угол двора на бревна и, отогнав всех, смиренно, чуть прикрыв глаза, слушает сказки. Если Коля плохо рассказывает, он его бьет, но не как всех, а покойно и даже уважительно.
В этаком-то домишке живет женщина лет пятидесяти с сыном. Зовут ее Анна Петровна. В молодости она была красива, хрупка и не в меру интеллигентна: муж ей попался грубый, из пролетариев, и давно ее бросил; теперь она — забита, суматошна, а от интеллигентности осталась одна истеричность. Всю свою жизнь она посвятила своему сыну Вите. Вите сейчас — 23 года, учится в техникуме, он — груб, неотесан, одним словом, пошел в отца.
В один прекрасный день Анна Петровна заболела. Это случилось во время стирки, тяжелой и нудной, изломавшей ее тело. Давая себе отдых каждые пять минут, она, как всегда, с экзальтацией думала о сыне, так, чепуху всякую. Это ей страшно помогало. На сей же раз что-то быстро убило ее материнскую романтику. Она почувствовала себя плохо. Вызвала врача. Он пришел, толстый, торопящийся. Пошевелился над ней и сказал, что пройдет. Выйдя же в коридор и пыхнув на Витю бычьими глазами, сказал, что диагноз тяжел и вряд ли она протянет один месяц.
— Пусть сидит дома, в больнице делать нечего, туда возят выздоравливать, а не умирать, — пояснил он.
Разговор подслушала соседка Вера Иосифовна, женщина лет 48-ми. Уйдя в свою одинокую, вдовью комнату, она подняла к грязному потолку свои сине-водянистые глаза и сказала самой себе:
— Как жаль Витю.
Она очень любила Витю и ревновала его к матери.
Может быть, ей удастся усыновить Витю? Правда, он два раза побил ее и один раз облил холодной водой... Она представила, как Витя спит в ее комнате, и поцеловала ножку кровати.
«А над его головой я повешу портрет Мичурина», — подумала она.
Витя между тем, узнав о близком конце матери, совсем загулял. Он очень любил себя и жил только собой, но в то же время смутно чувствовал, что должен сейчас жалеть и утешать мать.
Эта двойственность раздражала его, поэтому он решил сбежать.
Сказав матери, что их отправляют на практику, он уехал на несколько дней к товарищу.
В маленькой закопченной комнатушке вместе с какими-то странными, лохматыми и до неестественности крикливыми парнями он жрал водку. Закусывали селедкой и маслеными пальцами перебирали рваные карты. Было как-то хохотно, грязно и интересно. Витя чувствовал, что он во власти веселых освободительных сил, что он может, например, стать сейчас на стол, снять штаны или наорать на мать.
Анне Петровне было между тем совсем скверно, болезнь давала себя знать, а за ней некому было ухаживать. Несколько раз заходила, впрочем, Вера Иосифовна; но она, вместо того чтобы помочь, принесла два горшочка с цветами и пыталась поцеловать Анну Петровну.
«Все же если кто и жалеет меня, то это Витя и Вера Иосифовна», — подумала Анна Петровна.
Вялая, опустошенная, погруженная в мечты о сыне, бродила она по комнате, питаясь, как птичка, остатками еды.
Наконец явился Витя. Он вошел в комнату слегка взлохмаченно-злой, так как в коридоре, подкравшись к нему сзади как тень, его поцеловала в затылок Вера Иосифовна.
— Как, мамаша, здоровье? — все же сказал он, чмокнув мать. — Я не один. Глаша со мной.
— Где же она? Глашка-то, — спросила Анна Петровна слезящимся от волнения голосом.
— Сейчас придет.
И Витя сразу же стал прибираться в комнате. Вид комнаты вдруг как-то переменился, и Анна Петровна со своей кроватью оказалась в углу.
Большое место заняла огромная, как плот, постель Вити. Вскоре пришла Глаша.
Это была полная, покойная женщина лет тридцати трех, с округлым задом и грудями. Лицо ее было поразительно бессмысленным и отсутствующим. Душевно она была абсолютно пуста, но не обреченной, страшной пустотой, а какой-то здоровой, покойненькой пустотой, полным отсутствием всяких мыслей.
В жизни она любила есть, спать и нежиться. Спала она 10-12 часов в сутки, ела 5-б раз в день, причем почему-то любила есть под музыку. Кормили ее очередные любовники, которым она нравилась за простоту и за то, что отдавалась сразу же, без претензий.
Как пришла Глаша, Витя сразу же принялся укладывать мать спать. В дверь постучала и вошла Вера Иосифовна. Она прямо подпрыгивала от охвативших ее мыслей и прежде всего бросилась ласкать Анну Петровну.
— Анна Петровна, баиньки, баиньки, а то вы устанете, — верещала она около нее.
Глаша сидела в углу и молча ела котлеты. Витя, немного остолбеневший от активности Веры Иосифовны, молчал, и в голове его напрягалась и не могла вызреть какая-то тупая и определенная мысль.
— А теперь, детки, я вам постелю, — сказала Вера Иосифовна. И потом она ушла, оставив незримый туман своей болтовни и истерики.
...Витя и Глаша легли спать. Глаша глухо ворочалась под сильным и решительным телом Вити, и на ее лице появились бледные, неуловимые признаки мыслей, ибо только в этот момент Глаша могла о чем-нибудь думать.
Анна Петровна кряхтела в своей кровати: свое собственное тело казалось ей лишним и ненужным; она вспомнила, как Витя целовал ее в щечку, и думала о том, что это спасет ее от любой болезни.
А наутро в разорванных лучах пыльного солнца они втроем казались ошалевшими, дикими от сна, от самих себя.
Пришел доктор. Виктор почему-то стал забивать гвозди в ящик. Глаша ела, поглаживая бедра. Немного очумевший доктор вызвал Витю в коридор.
— Умрет, умрет мать, — буркнул он. И был немало удивлен, когда вынырнувшая откуда-то из темношкафного угла женщина (то была Вера Иосифовна) сунула ему в карман деньги.
Потянулись странные, напряженные, как стук сердца, дни. Глаша совсем как-то опьянела от сытости, от близости Вити и все время просила его «ложиться», даже днем. Выражение ее лица стало осмысленней и даже по-животному одухотворенным.
Валяясь на постели, она часами рассматривала свое круглое белое лицо и пыталась отразить в зеркале выражение лица, какое у нее бывало в момент близости.
Вите же, возвратившись с работы, мастерил и не обращал на нее никакого внимания, с нелепо сосредоточенным видом стуча молотком...
Анна Петровна плакалась, что вдруг умрет и больше никогда не увидит Витеньку. Вера Иосифовна забегала к ним каждый час, меняла цветы в горшочках.
— Все умрут, — успокаивала она Анну Петровну, — главное, плакать не надо.
И гладила тихо безволосую головку Анны Петровны.
По ночам же, закрывшись одеялом, она мечтала, как усыновит своего Витю.
Иногда Анна Петровна, заботливо поддерживаемая Верой Иосифовной, выходила в садик подышать Божьим воздухом.
Тогда Витя сразу же бросал все дела, лез в шкаф и пересчитывал материны платья.
— Ты, Глашка, будешь у меня одета, — говорил он.
Витя боялся желать смерти матери, но иногда не выдерживал. Впрочем, он любил ее.
Однажды Вера Иосифовна сидела одна на скамеечке в этом одиноком и в то же время таком, как все, дворике; Анна Петровна еще не желала. Небо было огромное, прозрачное, казалось, это была сама безграничная пустота, уходящая далеко ввысь, в беспредельность, повисшая над реальным и странным в своей определенности миром. Чудилось, что нависшая пустота все поглотит или просто пройдет сквозь дома, деревья, тела, растворив их в себе и сделав такими же химеричными и пустыми.
В комнате Анны Петровны было тихо и слегка потусторонне; Глаша ела. Выражение ее лица было каким-то отсутствующим.
Вдруг в немую тишину комнаты вошло чье-то незримое, больное присутствие. Анне Петровне вдруг показалось, что кто-то смотрит на них влюбленно и отчаянно. Но откуда смотрит, она понять не могла.
Прошло еще несколько дней в каком-то дневном свете, в суматохе, в размахивании руками, в делах. Они были удивительно непонятные, и Витя даже забывал, когда было вчера, а когда будет завтра.
Анна Петровна хотела найти себе дело и прогуливалась взад и вперед по комнате. Вера Иосифовна шила Вите зеленые тапочки. Иногда она опять чувствовала чье-то изломанное, робкое и как бы стыдливое присутствие. И только одна соседка заметила, как мимо их двери по пыльному коридору прошмыгнуло какое-то маленькое, странное существо.
Нарушал этот поток жизни доктор. Он приходил толстый, надутый, но уходил от них всегда немного ошалевший. Он вносил в их мир какое-то нестерпимое ожидание, ожидание смерти. Все они были точно на пристани, ожидая прихода корабля — придет или не придет. И вместе с тем не понимали, зачем им все это нужно.
Однажды Витя и Вера Иосифовна остановили доктора в коридоре.
— Что скажете? — тупо спросил его Витя.
— Болезнь чего-то не так пошла. Сейчас сделаю анализ: тогда сразу видно будет, когда умрет. Приду завтра с ответом.
Новый день начался кошмарно-серо и фантастично.
Витя спросонок, не разбудив еще Глашу, вместе с соседом-инвалидом ушел пить водку в сарай. У инвалида было по-животному красное выпяченное лицо, точно он все время хотел схватить кого-нибудь зубами.
Глаша лежала на кровати, сонная, разбросавшаяся и неудовлетворенная.
Она смотрела на раму окна и страшно жалела, что сегодня не жила с Витей. Из-за одного пропуска ей казалось, что жизнь от нее уходит.
«И не то жалко, что не жила, — думала Глаша, — а мыслей жалко... Какие были мысли. А вспомнить не могу...»
Мысли у нее действительно появлялись во время любви, появлялись самопроизвольно, легко, без усилий, как во сне, и какие-то они были уютные, убаюкивающие, люлечные. Они уносили ее куда-то далеко-далеко, в давно забытую людьми страну. Глаша чуть не заплакала от обиды... Где мысли? В голове было пусто и холодно. Она пыталась погладить собственное тело. Посмотрела на лампу, на потолок. «Укрывают они меня от дождя», — подумала она. И опять пожалела себя. Неприязненно взглянула на Витю. «Ишь, ходит, и нет ему до меня дела. Хорошо было бы жить не с Витей, а с планетой», — подумала она.
А Витя пел песни, веселый, смешной и сумасшедший. Вера Иосифовна умиленно на него глядела и даже бросила мыть пол.
Самое же страшное и фантастичное было то, что Анна Петровна озлилась. Ей вдруг показалось, что она все-таки действительно может умереть. Она поверила в это только как в некую вероятность, пусть ничтожную, но уже это ее озлило. Неожиданно она стала швыряться на пол посудой. Побродит, побродит и р-раз, швырнет чего-нибудь, вилку там или нож.
Странно, что сначала никто на это не обратил внимания. А Вера Иосифовна вдруг убежала в лавку купить белых цветов.
Витя под конец совсем отрезвел и стал есть рыбу. Он так погрузился в еду, что опять ни на кого не обращал внимания. Глаша спала в верхнем белье, лишь изредка поднимая голову при звоне посуды, чтобы потом снова сползти вглубь, под одеяло.
— Довольно, мамаша, хулиганить, — сказал наконец Витя. Неожиданно раздались голоса.
— Вот эта, — пробубнил чей-то глухой голос за дверью, и в комнату вошел необычайно солидный, пожилой человек с портфелем. Вид у него был не в меру самодовольный и вместе с тем пришибленный, оглушенный. Самодовольный человек была вся его внешняя оболочка, жирная и инертная, но в нем также сидел и оглушенный человечек, который, казалось, вот-вот выпрыгнет из оболочки и накричит, но накричит единственно от страха.
Толстяк аккуратно стер пыль со стула, солидно и как-то чересчур самодовольно сел, но тут же оглядел всех торопливым, перепуганным, как бы выскакивающим из орбит взглядом: а не сделал ли я чего-нибудь неприличное?
Глаша открыла глаза и жирно потянулась всем телом.
Толстяк распахнул портфель и брякнул:
— Я — завуч школы. (Пришибленный человечек спрятался, и на Глашу смотрело солидное, лишь слегка подпрыгивающее в своем довольстве лицо.) — Вы Глафира Яковлевна?
— Буду ей, — отвечала Глаша.
— Видите, дело в том, что письмецо на вас есть, от ученика нашего 4-го класса... Лично к нашему директору... К награде просит вас мальчик представить... Чуть не памятник вам поставить.
Витя бросил пищу и подошел к завучу:
— По-ученому что-то говорите... Что вы хотите сказать?
— Ничего, ничего, товарищ, — опять необычайно важно, даже склонив голову набок, ответил завуч. — В письме наш ученик очень хвалил вашу жену... К награде просил представить... На работе повысить... Два письмеца послал: в милицию и администрацию школы... Психологически крайне интересно.
В это время в коридоре опять послышался шум, и в комнату влетела женщина лет пятидесяти вместе с тоненьким, трясущимся существом лет одиннадцати.
— Ты ответишь за свой разврат, сучка, — набросилась она на Глашу, — мальчишку до чего довела... В петлю лезть собрался... Еле вынули...
— Позвольте, позвольте, почему петля? — закричал завуч и двинулся на женщину. — Письмо было, а не петля.
В это время дверь распахнулась и вошла Вера Иосифовна. В руках она держала ослепительно белый букет цветов. На минуту все смешалось. Мать мальчика кричала, что ее Коля хотел повеситься; завуч самовлюбленно напирал, что было только письмо; Глаша ошалела и была раздражена, что ей не дают спать. Витю же от всех этих криков вдруг потянуло в сарай пить водку.
Лишь приведенный мальчик Коля одиноко стоял в углу, у него был удивительно старческий, взъерошенный вид карлика, но лицо было освещено каким-то странным сиянием, как будто ничего это его не касается и он в раю.
— Знаю, знаю, я все знаю! — затараторила вдруг Вера Иосифовна. — Иван Дубов, сапожник, мне рассказал. Сейчас он тут, в коридоре. Ваня, зайди!
Иван Дубов, корявистый, серьезный мужчина; поправляющий обувь только дамам, сутулясь, вошел в комнату. Вся его фигура излучала необычность.
Все притихли. Только завуч напустил на себя еще большее самодовольство.
— Влюблен был малыш в Глашку-то, — внушительно и осторожно, точно речь шла о починке туфель для незнакомки с другого конца города, сказал Дубов. — Молчаливо был влюблен, не по-здешнему. Я в аккурат вижу, кого у нас во дворе осияет. Глаз у меня на это есть... Наблюдал я за Колькой, совестливо наблюдал, не спугнув его... Часто он подкрадывался к дверям, съеживался в подушечку и в вашу большую замочную скважину часами за Глашкой наблюдал... Никто об этом не знал, ни Глашка, никто. Часы выбирал с хитрецой, когда в коридоре никого не бывало... А Кольку, между прочим, стихи писать тянуло... Посмотрит-посмотрит в щелку и идет на чердак стихи писать...
В это время Анна Петровна швырнула на пол тарелку. Ей стало обидно, что о ней теперь совсем забыли.
«Перед смертью и то не помнят», — подумала она.
Мать Коли заплакала:
— И вешался-то, негодяй, смешно, на кухне, только рубашку порвал.
— Успокойтесь, мамаша, — вдруг как-то надуто и деловито сказал завуч. — Мальчик, ты почему повесился? — важно спросил он Колю.
-От счастья! — тихо с какой-то чудотворной испепеляющей улыбкой отвечал старичок-карлик. — От счастья повесился.
Все опять начали кричать. У Глаши вдруг стал очень значительный вид... Она ни на кого не обращала внимания, но улыбалась самой себе. Она представила, как хорошо было бы сейчас выгнать всех, лечь с Витей и, зажмурив глаза, представлять себе этого странного тоненького заморыша — мальчика Колю.
«Чудно как будет... Дух захватит... Ишь какие у него глаза, — подумала Глаша, — и мысли потекут... Новые мысли... Веселые, сердечные, кружащиеся...»
С блуждающей улыбкой, чуть виляя телом, она подошла к Вите и сказала вслух:
— Выгони всех, и мать тоже... Лечь хочу...
Витя обомлел и матюгнулся. Мамаша Анна Петровна, вдруг вообразив, что ее уже хотят выкинуть из постели, так была поражена, что даже не стала кричать и швыряться, а ушла в себя и задумалась. Завуч тоже чего-то перепугался, всполошился и стал ни с того ни с сего читать энциклопедию. Вере Иосифовне захотелось поцеловать Витю, но и она смутилась. Выбежав на кухню, она все-таки не удержалась и поцеловала чайник.
Иван Дубов как-то резко ушел. Лишь Коля продолжал так же тихо улыбаться. В конце концов в комнате остались только Витя, Глаша и Анна Петровна.
А вечером, деловито и спокойно, как летучая мышь прилетает в свое родное гнездо, пришел доктор.
Почти автоматически он проговорил, что произошла ошибка и анализы доказали, что болезнь Анны Петровны пустяшная и она выздоровеет сама собой.
Вите это показалось странным, ненужным и к тому же нелепым. Он хотел даже накричать на доктора.
Но в общем все осталось по-прежнему и ничего не изменилось, хотя как будто и произошли события.
Остались и это высокое, пустое небо, и кружащийся в легком сумасшедшем танце мир, и двор, где Иван Дубов чинит обувь только дамам. Все было так же, как вчера, как будет завтра.
ВЕЧЕРНИЕ ДУМЫ
Михаил Викторович Савельев, пожилой убийца и вор с солидным стажем, поживший много и хорошо, заехал в глухой район большого провинциального города.
Тянули его туда воспоминания.
Район этот был тусклый, пятиэтажный, но в некоторых местах сохранивший затаенный и грустный российский уют: домики с садиками, зелень, петухи, собачки и сны. Савельев, раньше не любивший идиллию, теперь чуть не расплакался. Был он на вид суровый, щетинистый мужчина с грубым лицом, но почему-то с весьма тоскливыми глазами.
Денег у него было тьма, но он забыл о них, хотя они лежали в карманах пиджака — на всякий случай. Остановился он у знакомого коллеги, который, однако, укатил на несколько дней по делам.
Денька три-четыре Миша Савельев бродил по городу, чего-то отыскивая, и почти ничего не ел — аппетит у него совершенно отнялся, как только он приехал в до боли знакомый город. За все три дня кряхтя выпил только кружечки две пива, а насчет еды — никто и не видел, чтобы он ел.
На четвертый день, по связям своего приятеля, собрал он на квартире, где остановился, воровскую молодежь, будущих убийц и громил — «нашу надежду», как выразился этот его приятель. Отобрал Миша только троих — Геннадия, Володю и Германа; все трое, как на подбор, юркие, отпетые, но тем не менее, исключая одного, еще никого не зарезали, не застрелили, не убили, не изнасиловали. Почти невинные, значит, начинающие...
Все они с уважением посматривали на Мишу — для них он был авторитет. Сидели за столом культурно, за чаем, без лишнего алкоголя. Из почтения к старшему.
Сначала Михаил Викторович рассуждал о своем искусстве. Его слушали затаив дыхание. У Гены сверкали глаза, у Володи руки как-то сами собой двигались, хотя сам он был тих, а Герман словно спрятал свое лицо — дескать, куда мне.
Потом выпили помаленьку, по сто, и Михаил Викторович продолжил.
— Ну, теперь, ребяты, вы поняли, кто я такой, — сказал он смиренно. — Но сейчас я расскажу вам историю, которая случилась в этом городе примерно пятнадцать лет назад и которую никто забыть не сможет, если узнает о ней.
Приехал я сюда пустой. Бабки нужны были до зарезу. Жрать и пить хотелось — невмоготу. Тут навели меня на одну квартиру — дескать, лежат там иконы, рубли, золотишко и разные другие предметы роскоши.
Я злой тогда был, беспокойный, крутой — и всегда хотел что-нибудь совершить, что-нибудь большее, чем просто ограбить. Ну, скажем, рот оторвать или ударить по башке, чтоб без понимания лежала, и изнасиловать.
А тот раз, как на грех, топорик захватил. Очень аккуратный, маленький, вострый, с таким можно и на медведя идти.
Вечерело. Я тогда еще красоту любил, чтоб было красиво, когда на дело идешь. Ну, чтоб луна там светила, птички пели...
Ребята расхохотались,
— Ты у нас, папаня, своеобычный, — высказался Володя, самый образованный.
— Помолчи лучше, — оборвал его Геннадий, самый решительный.
— Пойдем дальше, — заключил Викторыч. — Дверь в той квартире была для смеха — пнешь и откроет пасть. По моим расчетам, там никого быть не должно. Захожу, оглядываюсь, батюшки, внутри все семейство — и маманя тебе, и папаня, и еще малец у них пятилетний должен быть, но я его не заметил.
Маманя, конечно, в слезы, словно прощения просит, но я ее пожалел, сначала папаню пристукнул, он без сопротивления так и осел, а кровищи кругом, кровищи — будто на празднике. Маманя ахнула, ну а я аханья не любил. Парень я был наглый, осатанелый, хвать ее топориком по пухлому лицу — она и замолчи. Лежит на полу, кровь хлещет, глаз вытек, помада с губ растеклась. Пнул я ее ногой для порядка — и осматриваюсь, где что лежит. Вдруг из ванны, она в глубине коридора была, мальчик ихний выходит: крошка лет пяти, он еще ничего не видел и не понял, весь беленький, невинный, светлый и нежненький. Смотрит на меня, на дядю, и вдруг говорит: «Христос воскрес!» — и взглянул на меня так ласково, радостно. И правда. Пасха была. Со мной дурно сделалось. В одно мгновение как молния по телу и уму прошла — и я грохнулся на пол без сознания. Сколько прошло — не помню. Встаю, гляжу — я один в квартире. Трупы — те есть, лежат тихие такие, даже тише, чем трупам положено. Дитя этого нигде нет. Я туда, я сюда, где дите? Нет его — и все. Ну, на нет и суда нет, не христосоваться же с ним после всего.
Я, ополоумев, ничего не взял, смотрю в себя: аж судороги изнутри идут. И какая-то сила вынесла меня из этого дома...
С тех пор три года никого не резал. Воровал — да, грабил, конечно, но мокрого дела избегал. Не тянуло меня на него.
Года через три пришлось-таки одного дядю прирезать — иначе было нельзя.
Пришел домой — плачу...
Тут исповедальный рассказ Миши Савельева был прерван смехом. Хохотали ребята от души. «Ну и дед», — подумал про себя Володя.
Михаил Викторович на их смех, однако, не обратил внимания и медленно продолжал:
— И вот с этих пор, если убью кого — плачу. Не могу удержаться. Креплюсь, знаете, ребяты, креплюсь, а потом как зареву. Такая вот со мной история произошла. Правда, я уже, почитай, лет пять никого не погубил. Да и нужды не было, — и Савельев мрачно развел руками.
Воцарилось молчание. Ребята недоуменно переглядывались, дескать, уж не придурок ли перед ними. Всякое бывает. Не только фраера, но и воры в законе могут с ума сойти.
Михаил Викторович почувствовал некоторое напряжение и для разрядки пустил два-три похабных анекдота. Ребята чуть-чуть повеселели, но сдержанно.
— Ну, а корытник-то куда пропал? — спросил вдруг Володя.
— Откуда я знаю про это дите, — угрюмо ответил Михаил Викторович. — Я вам не ясновидящий.
— Поди в попы подался. Больно религиозный корытник-то был, — хихикнул Герман.
— Еще чего, дураков нет, — неожиданно огрызнулся Геннадий.
Разговор дальше не ладился. Савельев, как старшой, почувствовал, что надо закругляться.
— Пора, ребяты, по домам, и вам отдохнуть надо, — вздохнул он.
— Отдыхают только после мокрых дел, — сурово ответил Геннадий. — А так мы всегда в работе. Нам отпуска не дают и не оплачивают их.
Герман хихикнул.
— Михаил Викторович, — продолжил Геннадий, видимо он был среди ребят за главного, — пусть те идут, а мы с вами, может, прошвырнемся немного на свежем воздухе, а?
Савельев согласно кивнул головой. Вышли на улицу. Было свежо, еще пели птички, одна села чуть ли не на кепку Геннадия. Но он ее смахнул. И два человека — старый и помоложе — медленно пошли вперед. Володя и Герман скрылись за углом.
Геннадий был статный, красивый юноша, уголовно-спортсменистого виду.
— Погода-то, погода-то, — развел он плечами. — Хорошо. Я после мокрого люблю стаканчик водочки выкушать. Веселей идет, падла... Так по крови и разливается.
И он захохотал.
— Тебе уж приходилось? — сурово спросил Михаил Викторович.
— А как же, не раз... Что мы, лыком шиты, что ли. Небось, — проурчал Геннадий. — Но на меня фраера не должны жаловаться. У меня рука твердая, глаз зоркий — р-раз, и никаких тебе стонов, никакого визга. Без проблем.
— Правильно, сынок, — мрачно заметил Савельев. — Да и мертвому кому жаловаться? Нет еще на земле таких инстанций, куда мертвые могли бы жаловаться...
— Ты юморист, папаня, — засмеялся Геннадий.
Они свернули на пустынную улицу, выходившую на опушку леса. Вечерело. Солнце кроваво и призрачно опускалось за горизонт.
— А я после того случая с дитем книжки стал читать... — вдруг проговорил Савельев.
Геннадий остановился.
— Слушай, папаня. Надоел ты мне со своим корытником, — резко и нервно сказал Геннадий, и губы его дернулись. — Не хотел я тебе говорить, а теперь скажу: тот корытник был я.
Савельев остолбенел и расширенными от тревоги и непонятности глазами взглянул на Геннадия.
— Ты что, парень, рехнулся? — еле выговорил он.
— А вот не рехнулся, папаша, — Геннадий весело и пристально посмотрел на затихшего Савельева. — Ты, должно быть, помнишь, что, как входишь в комнату, зеркало еще огромное стояло рядом со славянским шкафом. И картина большая висела. Пейзаж с коровками — она у меня до сих пор сохранена. Под ней и маманя в крови лежала. Это ты должен помнить, — миролюбиво закончил Гена. — Хочешь, пойдем ко мне, покажу?
— Все точно, все точно, сынок, — нелепо пробормотал Савельев, и вид у него был как у курицы, увидевшей привидение. У него пошла слюна.
— Ну и добро. Я тебя сначала не узнал. Ребенком ведь я был тогда, — добавил Геннадий спокойно. — Но ты напомнил своим рассказом. Могилки предков на городском кладбище. Хочешь, сходим, бутылочку разопьем?
Савельев не нашелся, что сказать. Странное спокойствие, даже безразличие Геннадия потихоньку стало передаваться и ему.
— Ну, а потом, — продолжил Гена, — родственнички помогли. Но все-таки в детдом попал. На первое дело пошел в шестнадцать лет. И все с тех пор идет как по маслу. Не жалуюсь.
Молча они шли по кривым улочкам. Савельев все вздыхал.
— А ты, отец, все-таки зря не пошарил там у нас в квартире, — рассудительно, почти учительским тоном проговорил Геннадий. — Говорят, золотишко у нас там было. Работу надо завершать, раз вышел на нее. Я не говорю, что ты зря меня не прирезал, нет, зачем? Запер бы меня в клозете, отвел бы за руку туда, посадил бы на горшок, а сам спокойненько бы обшаривал комнаты. Это было бы по-нашему. А ты повел себя как фраер. И то не всякий фраер так бы размягчился, словно теленок. Ребят и меня ты до смеху довел своим рассказом. Молчал бы уж лучше о таких инцидентах. Краснеть бы потом не пришлось. Мы ведь у тебя учиться пришли.
Савельев загрустил.
— А я вот этого корытника, каким ты был тогда, никогда не забуду. Во сне мне являлся, — дрогнувшим голосом сказал Савельев. — И слова его не забуду...
Геннадий чуть-чуть озверел.
— Ну ты, старик, псих. Не знай, что ты в авторитете, я бы тебе по морде съездил за такие слова, — резко ответил он.
— И куда ж это все у тебя делось, что было в тебе тогда? Неужели от жизни? Так от чего же? — слезно проговорил Савельев. — Одному Богу, наверно, известно.
— Слушай, мужик, не ной. Мне с тобой не по пути. Иди-ка ты своей дорогой. А я своей.
— Я ведь не сразу после твоих младенческих слов отвык от душегубства. Книги святые читал. И слова твои вели меня. Хотел я и вас, дураков, вразумить сегодня. Да не вышло.
Геннадий протянул ему руку.
— Прощай, отец, — сказал. — Тебе лечиться надо и отдохнуть как следует. А мне на дело завтра идти. Может быть, и мокрое. Савельев остановился, даже зашатался немного.
— А я вот только недавно, года два назад, окончательно завязал со всем, — медленно проговорил он. — Теперь решил в монастырь идти. Может, примут. Буду исповедоваться. Не примут — в отшельники уйду. Богу молиться. Нет правды на земле, но где-то она должна быть...
— Ищи, отец, — насмешливо ответил Геннадий. — Только в дурдом не попади, ища правду-то...
Савельев махнул рукой и улыбнулся. И так пошли они в разные стороны: один, сгорбленный, пожилой человек, бывший убивец, ищущий правды и Бога, другой — молодой человек, легкой, весело-уверенной походкой идущий навстречу завтрашнему мокрому делу...
Прошло несколько лет. Савелий, покаявшись, постранствовал и приютился в конце концов около монастыря. Случайно узнал он о судьбе Геннадия: тот погиб в кровавой разборке. После гибели душа Геннадия медленно погружалась во все возрастающую черноту, которая стала терзать его изнутри. И он не сознавал, что с ним происходит.
А в это время Михаил Викторович, стоя на коленях, молил Бога о спасении души Геннадия. И в его уме стоял образ робкого, невинного, светлого мальчика, который прошептал ему из коридора:
— Христос воскрес!
_________________________________________
Об авторе:
ЮРИЙ МАМЛЕЕВ
(1931-2015)
Родился в Москве. Российский писатель, драматург, поэт и философ. Лауреат премии Андрея Белого (1991). Президент «Клуба метафизического реализма ЦДЛ», член американского, французского и российского Пен-клуба, Союза писателей, Союза Литераторов и Союза драматургов России.
Основатель литературного течения «метафизический реализм» и философской доктрины «Вечная Россия». Произведения Мамлеева переведены на многие европейские языки.
скачать dle 12.1