(рассказ)
Руку хотелось напружить — от плеча до широкой разбитой ладони урожденного пахаря, плотника, землекопа, наводчика 76-миллиметрового орудия ЗИС-3 и первого на всю артиллерийскую бригаду гармониста. Рукой хотелось подцепить свой тощий сидор, с ощущением избыточной силы ухватиться за ручку носилок, помогая измаянным, спавшим с лица медсестричкам, освобождая их от этой грубой тягловой работы, и принять в нее миску с дымящейся пшенкой, и затянуть завязки на кальсонах, и придержать вот это самое, справляя малую нужду, и запахнуть плотнее госпитальный бежевый халат, и почесать в подмышке и в паху, и свернуть самокрутку в содействии с пальцами левой руки.
Во сне Зубилов ясно чуял ее живую неподвижность, ее железно-несомненную и подчиненно-управляемую тяжесть на подымаемой дыханием груди, и оснащенность ее толстыми натруженными мышцами, и как будто бы даже движение крови по оплетавшим ее жилам. И опять видел белую степь и ползущую от горизонта на позиции их батареи густо-сизую дымную мглу, а потом вот от этой напирающей от горизонта снежно-гаревой тучи накатывал непреклонный и неотвратимый осадистый гул, проникала опять в его кости вибрация множества силовых установок, проступали яснее сквозь мглу грязно-серые и желтоватые тени, очертания нестрашных попервоначалу квадратов — плосколобые башни с крестовыми метками и стальные ручьи хищных траков, вкруг которых вертелись лохматые снежные вихри, и уже было видно готовое к буревому плевку и ко взрыву кромешного мрака жерло длинного тяжкого хобота с набалдашником дульного тормоза.
И приказ командира расчета Грачевского снова прорезался сквозь танковый гул и трескучее эхо разрывов: «По танкам справа, наводить на головной! Прицел двенадцать, бронебойным...» — тем отчаянно-звонким петушиным мальчишеским голосом, что казался, наверно, ему самому непреклонным и страшным, да и был для него самого и для всех таковым, потому что во всем была ныне, отовсюду дышала крещенской стужей необсуждаемость боевого труда всех советских людей.
И от этого охлеста он приникал намозоленной бровью к резиновому оглазью панорамы и вращал напружиненной правой рукой маховик поворотного механизма со скоростью бега секундника, с тем никуда не девавшимся мускульным чувством, с которым столяр снимает с заготовочной доски кудлатенькую стружку с папиросную бумагу толщиной.
И еще через миг видел с режущей яркостью, как перекрестье прицела совмещается с рубленым силуэтом железного чудища, и не видел, но чуял, как за правым плечом его падает бронебойный снаряд в полукруглое русло казенника, и как мягкая медь пояска забивается в устье ствола, и как следом вползает зарядная гильза, и, не глядя, нашаривал правой рукой удобнейший кнопочный спуск, и резиновый, мокрый от пота оглазник прицела ударял его в бровь, и тугой горячей болью врывалась Зубилову в уши волна орудийного выстрела одновременно с приседом и подскоком всей пушки. И тотчас запах дыма, окалины и горелого масла привычно поражал его мозг — запах, что давно въелся во все поры его фронтового бытья, запах тех концентрированных, чистых веществ, которые произошли когда-то от огня и сами могут порождать неистовый огонь, а теперь служат лишь разрушению, заодно сделав каждого боевого наводчика тугим на ухо и не чувствительным к их палящему жару.
Выполняя приказ «стойко оборонять» и «ни шагу назад», их бригада держала позицию на реке Мышковая, то есть на внешнем кольце окружения немцев под Сталинградом. Сконцентрированные к юго-западу от кипящего лютой стужей котла силы немцев заложились какою угодно ценой продавиться к своим окруженным собратьям и выкатили на бригаду Зубилова новые сверхтяжелые «тигры». Ударяя в массивные плоские лбы этих чудищ, бронебойные наши болванки рассыпались на искры — и Зубилов, подкручивая маховики, выворачивая винт подъема из матки, повторяя «какого ты ...?», будто бы не давалось по шляпку загнать покривившийся гвоздь, наводил перекрестье под башню, чтобы нитка прицела угодила ровнехонько в стык между плитами башни и корпуса, и тогда уж и в Бога, и в мать, и в угодников разворачивало лепестками броню, и подрытая башня как будто наткнувшегося на рогатину зверя обрывалась с погона под горку. Из щелей сокрушенной махины черно и багрово ударяло предсмертное пламя, и синело угаром полукруглое ложе казенника, и давил и давил запаленный Зубилов на спуск, больше не успевая ловить взглядом изжелта-красную бронебойную трассу, что вонзалась в густой тяжкий дым, затянувший всю степь и ревущее скопище танков. Они делали все, орудийный расчет лейтенанта Грачевского, как один человек, на себя навлекая с каждым выстрелом охлест ответный. И «тигр» хлобыстнул.
Он не слышал разрыва и не видел фонтанного всплеска огня и земли, накрывающей бешеным крошевом все, — огромной и твердой, как трехобхватное бревно, буранной волной ударило в голову, в грудь и в живот, как будто бы выбив его из него самого, в груди раздавив вздох последний, и не было Петьки Зубилова больше нигде, как и всего его расчета с командиром. Но горячей и властнее всего впилась и проткнула боль правую руку над локтем, как будто бы был на бревне острый сук, пришедшийся в это вот место. И эта упертая боль не кончалась, сучок обломился, застрял, а следом за нею пилою вгрызалась другая, но будто и эта еще не была отнятием части от целого, терзала живое и оповещала о цельности. И две эти боли, сливаясь, пускали в нем в корни до пальцев, сквозь них прорастая в матрац, и, вскинувшись посреди ночи на панцирной койке, вклещался Зубилов в живую, кричащую руку, проваливаясь тотчас хапком в пустоту, сминая тисками пижамный рукав, и сызнова выл сквозь зубовное сжатие от осязания тупой, внахлест заштопанной култышки.
И в темноте лицо его сжималось, как кулак для удара, который он не мог никому нанести, — и уже не от боли, а гнева и обиды на этот повторявшийся пятый уж месяц обман, словно не кто-то, а его же собственное тело изгалялось над ним, заставляя почувствовать тот кусок плоти — то простое, чудесное, данное каждому для строительства жизни оружие, что давно уже принадлежало земле, поспевшей как будто до срока завладеть человеком, но не смогшей его целиком заглотить, так и остановившейся на полдороги.
Потерявший все чувства, он не ведал, не помнил, ни как очутился в санбате, ни как разрезали на нем с портновской сноровкой все тряпки — от продымленной телогрейки до исподнего, ни как измученный работой хирург занялся его черной обожженной рукой, размозженной в плече, но державшейся, как зеленая ветка, которую еще надо усилиться открутить и сломать. Врач, который пилил ему кость листовой пилой, разъяснил потом, что ампутация была единственным возможным средством сохранить ему жизнь, что не он, врач, ножом, а осколок снаряда, по сути, отхватил у Зубилова руку, ну а он, врач, шлифуя напильником кость, сделал все, чтоб Зубилов испытывал меньше страдания теперь... но еще ничего он, Зубилов, в то время не мог понимать, кроме боли такой, что уже ни горячего, ни холодного сквозь нее он никакой частью тела не слышал.
Точно, кроме руки, этот врач удалил что-то из головы у Зубилова: он не чувствовал сладкого, кислого, горького и даже вкуса табака не различал. Все, что было само собой внятным, от Зубилова напрочь отстало. Что-то сделалось с памятью, с пониманием, кто он такой и откуда пошел: вроде, помнил он все — и ребят с батареи, и деревню Корнеевку бывшей Самарской губернии, и природу родной стороны, и сестренок, и мать, и отца, и Наталью. Но все это как будто касалось другого, хоть и близко знакомого. Не того человека, который остался на горячем снегу у реки Мышковой, а скорей, того крепкого, несмотря на колхозную проголодь, парня со снегириными щеками и беспредельно доверяющими Родине и Партии глазами, что ушел перед самой войной по призыву в рабоче-крестьянскую армию: «Мы войны не хотим, но себя защитим... малой кровью, могучим ударом!». И как будто нигде не могли они встретиться — тот паренек с этим вот еле-еле понимающим, где он и кто он, все никак не способным обжиться в своих новых телесных границах безнадежно-пытливо глядящим уже-не-бойцом, что опять, как дитя, приучался орудовать ложкой. А когда эти два человека все же сблизились и совместились, то как будто уж лучше не соединялись бы. Потому что теперь уж сильней, чем телесная боль, донимал, изводил, погрызал и придавливал к койке вопрос: а на что и кому теперь нужен такой? Вроде бы и вопрос-то неправильный, для иных оскорбительный, неправомочный. На соседних-то койках — без обеих вот рук или ног инвалиды. Сквозь сведенные челюсти выпускали такое проклинающе-гиблое, одинокое «а-а-и-и-ы-ы-ы», что и зверю, наверно, никакому неведомо. Вот уж кто навсегда неспособен не то что самокрутку свернуть, но ее и ко рту поднести, сам себя обиходить не может, вот кому никогда не топтать росяной травы на голубой и веселой земле и глядеть до скончания дней сквозь окошко на солнце, вот кому уж теперь-то — куда? И немедленно сносной и как будто бы даже пустячной в свете непоправимой этой несправедливости, выпавшей многим другим, начинала казаться потеря своя. Уж сгодится в народном хозяйстве на что-нибудь и с одною рукой: даром грамоте, что ли, обучен? Отец и мать тебя любого примут — хоть без руки, хоть без ноги, хоть дурака после ранения, да будь хоть с фронта дезертир, вовеки проклятый во всем народе и презренный, — и то, наверное, возникни на пороге, от всех таящийся, повсюду бесприютный — не отвернется мать, нутра не пересилит. Как это некуда ему, Зубилову, идти?
Лишь о Наталье мысль: как она его такого встретит, что у нее в глазах возникнет, как оскользнет его голодным взглядом сверху донизу и в пустоту провалится под правым-то плечом? Нешто согласна будет опереться на такого, соединив с калекой будущую жизнь? Вот что его, Зубилова, придавливало к койке и глаза заволакивались едкой мутью, как только взглядывал в родную сторону, в том направлении, в котором должен был уже скоро унести его поезд. И вот как только ни уверял его пожилой Рудаков, инвалид без ноги, в том, что русская баба бросить мужа в увечье не может, поперек своей собственной сути пойти, от здорового может сгульнуть, коль шлея ей под хвост угодит, а калеку оставить — про такое он в госпиталях за все время ни разу не слышал.
Только то ведь жена, что уже допустила до себя мужика ближе некуда, прилепилась к нему, держит вместе их сила предшествующей жизни: общий дом, общий пот и мозоли, столько уж страдных лет, долгих зим, может быть, и рожденные дети — что-то в ней уже вызрело, выросло, несгибаемо прочное и постоянное, как любовь материнская. А Наталья не то что ему не жена, но и сговора никакого у них до войны не случилось, ничего, кроме робких, украдчивых рукопожатий да взглядов в любимой молодыми игре «кто кого пересмотрит».
Обещала писать и писала: «Дорогой друг мой Петя! Шлю тебе свой сердечный привет. Получила твое письмо, и у меня от радости руки тряслись, как узнала, что ты жив, здоров. Сразу стало спокойно, и я отдохнула немного душой, но на сердце все равно лежит камень, так как время уже пробежало, и я снова не знаю ничего о тебе. У меня вся душа прозябла, думая, как ты воюешь и какие муки терпишь. Только бы обошли тебя все проклятые бомбы и куда-нибудь вас отвели, чтобы вы отдохнули немного. А за нас не волнуйся. Мы с подругами и стариками, как можем, работаем, а это — с утра до ночи. Нам теперь тяжело, так как молодых парней у нас уже в колхозе не осталось, всех забрали на фронт, даже самых худых мужиков с пожилыми, считай, всех забрали. А работать надо с бодростью, потому что весь почти хлеб, который мы соберем, отправляют на фронт, и государству будет от нас против фашистов польза. Может, и ты наш родной хлеб испробуешь. А ночью я еще носки и варежки вяжу, это тоже на фронт, так как скоро зима, а вы там и ночуете, может, на голой земле, потому что с позиции вас никто не отпустит. А соседи наши, Дикаревы, вчера на третьего сына похоронку получили, на Кольку. Убили его подо Ржевом, а где этот Ржев, никто из нас и не знает сильно. И опять на меня наступила тоска, потому что так много парней из деревни побила война. Я молитвы читаю, когда дома одна, и тебе напишу, чтобы ты, может быть, почитал перед краем, когда вам воевать предстоит, хоть я знаю, что ты комсомолец и против религии».
Вот такие ему от нее были письма: у кого хватит силы после строчек таких не поверить, что Наталья присохла к нему. Так теперь и заочницы в письмах клялись в вечной верности тем, кого вживе ни разу не видели. Весь иззябся, продрог одинокой душой человек и в тылу, и на фронте, и единственное, что могло утолить его сердце, было сердце другого единственного человека. Только в письмах с чернилами вместе могла изливаться тоска и копившееся без исхода желание любви, а о будущей жизни никто как бы вовсе не думал.
Свободных мест в их госпитале не было, а раненых бойцов все прибывало — ни один батальон, ни одна даже армия, так что дело зубиловского излечения... умаления боли?.. пробуждения к жизни?.. примирения с собственным телом?.. подвигалось к концу, к «больше мы вас держать не имеем возможности». Главный врач, Александр Кириллович, все просил ранбольных написать домой письма, сообщить без утайки всю правду об их положении, подготовить отцов, матерей или жен, попросить, чтобы те, если могут, приехали в эвакогоспиталь и забрали своих сыновей и мужей по домам. И, конечно же, многие — кто без рук, кто без ног особливо — писем этих писать не хотели, ровно переродившись в себе и давно уже закоренев в убеждении, что уж лучше пусть жены считают их мертвыми или пропавшими без вести.
Самолюбивая мужская дурь, неверие в женщин, которые помнят их прежними, сильными, ладными; стыд за свою непоправимую огрызочную нищету, нежелание отягощать молодых и красивых и испытывать их своей немощью, принимать от них в жертву, заедать красоту их и молодость, — все это жгучее, каленое, железное, раздуваемое в человеке мехами его собственных легких тащило калек не домой, а от дома, загоняло их в новые города и пристанища, где никто их не знал и не мог сличить нынешних с прежними.
Кое-кто из безногих обучался тачать сапоги и скорняжничать, устраивался жить среди таких же инвалидов в артелях камнерезов, столяров, гранильщиков, лудильщиков, портных. Но куда больше было других — становившихся вмиг перекатной голью, пьющих горькую, вечно поддатых, торговавших на каждому углу папиросами вроссыпь, без пощады терзавших баян или прямо вымогавших угрюмым молчанием милостыню.
Он, конечно, не думал о бегстве в бродячую жизнь, о затворе в каком-нибудь дальнем инвалидном приюте — про то уж говорено, что не так его обезобразила, обессилила и сократила война, чтобы отворотиться от родной стороны безоглядно. Но и письма со всею правдой о себе родителям еще в деревню не отправил. Уж Наталья узнала бы мигом: по деревне все слухи бураном проносятся. Да и бегает, может, каждый день на зубиловский двор: нет ли весточки новой какой от Петра? Не решался никак. Будто ждал, — над собой измывался, — что рука отрастет.
Сам не мог написать: вот и ложку-то левой держать приловчился не сразу, а буквы... вот попробуй-ка ты накорябать хоть «мама» и «папа» — да уже после первых корявых извилин, с прилежанием пыточным пройденных, бросишь к черту перо-карандаш да еще непослушной рукой по столешнице что есть мочи засадишь со злобы. Это сколько же надо терпения! Да уж проще явиться домой во плоти, чем послать вперед весточку: ждите — вот такой к вам вернется герой.
Под диктовку безруких соседи рукастые да медсестры могли написать, только вот не хотелось доверять никому сокровенное, выворачивать душу на позор с кривотолками. И вообще человека чужого просить хоть о чем. И еще тем сильней не хотелось, что Зубилов уже понимал, что теперь без подмоги мало с чем может справиться, даже с самым простым — что ему о подмоге придется просить всю дальнейшую жизнь: как кобылу запрячь, править ею, косить, подымать на тройчатках тяжелые ворохи хлеба и сена, править нож, насадить его на косовище, с молотком и гвоздями, фуганком, лопатой управляться сподобиться
левой одной... — натыкался на каждом шагу на торчащие отовсюду сучки и проваливался в смехотворные ямки, для здорового не существующие.
И такой-то он сможет составить для Натальи вседневное счастье или хоть сделать так, чтоб не ведала горя и тягот, что и так уж хлебнула, поди, через край за все время войны? Неустройства в хозяйстве, в дому чтоб не знала, недостатка ни в чем, что ей должен обеспечить здоровый мужик? Да стеснит ведь и свяжет ее по рукам и ногам своей немочью, все труды на нее перевалит, загоняет, всю жизнь будет мучить беспрестанным своим «принеси» да «подай». И чего она ради без устали и передыху крутить себя будет жгутом, отжимая до капли — ему, все ему? И, положим, не спросит за целую жизнь: «а когда будет мне?», «будет что-нибудь мне от тебя?», никогда его немочью не попрекнет, неспособностью выправить ничего из того, что в хозяйстве расстроилось и покривилось, — что ж, готов он принять от нее эту службу?
Вот не то чтобы в ней изуверился, в том, что чувствовал в письмах ее, — мол, захочет она легкой жизни, едва только его увидит его без руки, отдохнуть хоть немного измаянным телом от колхозной страды, вечной проголоди за мужицкой силой, которой в нем, Зубилове, нет уж теперь и не будет, — но себя он не в праве считал испохабить ей жизнь.
«Эх, и дурень ты, парень! Да ты, может, один на всю вашу деревню мужик и остался, — перед самой зубиловской выпиской вколотил ему в мозг Рудаков. — Что ж, не видел, на фронте что деется? Сколько уж стоящих парней, да и нестоящих побило. Это, может, в больших городах много таких, кто с бронью от завода, да начальников, да инженеров, да партийных работников, кто на смертный-то бой нас тобой из тепла вдохновлял, а в твоей-то Корнеевке что? Да ты только явись на порог — мигом вцепится. Да проходу не будет от ихней сестры. Что же, в девках теперь, раз такое, ходить, пустоцветами? Ну, уж нет, это против природы. А дите смастерить — это кто им? Дух святой? Воля партии? Нет такой воли. Хоть какой, без руки, без ноги, а для этого дела ты годный. Так что не сомневайся, Петруша, — живи».
Никакого добра, кроме мелочи бритвы и мыла, да солдатской одежи, у него теперь не было.
Попрощавшись с товарищами, он пришел на вокзал, сел в телячий вагон проходившего через Куйбышев поезда и спустя трое суток сошел на перрон незнакомого города, а потом долго мыкался по запруженным гражданским народом проспектам и улочкам меж высоких домов в сотни окон, добирался попутками до Алексеевки, а вернее, до узнанного со мгновенным сердечным обрывом поворота домой, на Корнеевку. И всю эту дорогу насиловал память, пытаясь разглядеть сквозь устоявшуюся мглу родные лица. И если материнское, отцово, сестринские лица мгновенно проступали сквозь туман, то вот Натахиного лика вспомнить он не мог, того, что обращен к нему и смотрит на него как на единственного человека, которого ей не заменит никто.
Ничего у них общего не было — дома, хозяйства, постели, ничего они с этой войной не успели, и ничего существенного потому не вспоминалась, лишь начинал бить в голове и во всем теле мягкий молот крови, становилось и больно, и сладостно, исчезала земля из-под ног, и неведомой силой уносило Зубилова в полное запахов клевера, чабреца и полыни пространство, в одно и то же время беспредельное и тесное, наполненное жарким, как в печи, прерывистым дыханием и как бы близостью ее покорно привалившегося тела, и он ее огладить сверху донизу, до обмирания взаимного затиснуть, и только тут и ощущал свою культю.
У поворота на Корнеевку он вспомнил ее разом. Вся ладно-крепкая, звеняще-налитая, так что рубаха с долгой юбкой на ней не морщились нигде, уж не охватывая — как бы обтекая крутые бедра и прямую спину, телом крупная, но не расплывчатая, вся как будто парным молоком с головы до ног мытая, вот и с полными ведрами на коромысле ничуть не согнувшаяся, даже, как бы напротив, устремленная ввысь и натянутая от макушки до пяток, как тугая струна, с чернобровым лицом, смоляной косой, вокруг головы наподобие короны обвитой, — у всех корнеевских парней да и герасимовских тоже сворачивались набок шеи, так она выступала, волнуясь своим стройным станом и воды не расплескивая. А в самом ее чистом лице с доверчиво и ясно глядящими на мир зеленоватыми глазами отпечатано было не то что своеволие чертовой девки, злой и бешеный нрав, но большое упрямство, решимость скрепить свою жизнь с тем, кого она выберет сердцем, сокровенным своим естеством, никого не послушав и ничем не смутившись. Через это лицо, через эти глаза он, Зубилов, так чисто увидел свет жизни, как его никогда, может быть, не учуял бы, не живи рядом с ним эта девушка.
В заведенном в Корнеевке клубе трудовой молодежи, куда слетались парни с девками под вечер, как мотыльки на ламповый огонь, где и приезжая учительша из города вела просветработу для ребят, проводя демонстрации на Первомай или ставя спектакли про рабочих, крестьян и буржуев, где и танцы устраивались под патефон и гармонь... в этом клубе к Наталье норовили пристроиться многие, а она потянулась к Зубилову, хотя он разве только бросал на нее исподлобья украдчивый взгляд, тотчас же потупляясь, как только приметит она. Сам понять не мог, что же такого она в нем разглядела: и сложением не богатырь, и лицо, каких много: отвернешься — и сразу забудешь. И нахрапа в Зубилове не было, победительной наглости, разве что на гармонике складно играл и все больше печально-протяжные песни, а не озорные частушки...
Да уж, было, разворачивал Петька Зубилов гармонику. В батарее заслушивались, оживали отшибленные перепонки, и чумазые лица, сведенные, словно кулак для удара, разжимались, разглаживались, и не то чтоб щекотно у бойцов намокали глаза, наводняясь дрожащей слезой, а скорей, прояснялись, светлели. Только это не он, уж конечно, так чисто играл, вызывая такое отрешение и прояснение в лицах, а придавленные боевой маетой и бомбежками души тянулись к маломальской, любой, после воя и визга спасительной складности: даже самый простой, безыскусный напев дергал струны в сердцах, как тоскующий крик журавлей при отлете, разбудить мог в нутре человека все самое дорогое, святое и чистое. С первым звуком гармоники будто бы опадала, развеивалась дуновением смиренного воздуха тяжкая пылевая и дымная наволочь от беспрерывных снарядных разрывов; в черно-синей ночной вышине прожигались одна за другой, тихим, бедным мерцанием проклевывались, словно зернышко к зернышку, звезды, и явление божьих небес утешало людей на покое своей нерушимостью и постоянством: вот казалось, , и нет его больше, перестало быть небо само, как уже нет и всей опоганенной человеком природы, а оно между тем высоко и незыблемо живо.
Сколь ж было сейчас бесконечного неба над ним — голубая смиренная бедная синь его родины. Был он ранен зимой и тогда же «дорезан», а сейчас зачинался сентябрь, и Зубилов шел пехом десять верст до Корнеевки, озираясь, вбирая беспределье унылых ковыльных полей, неизбывную их вековечную грусть, равнодушную чуждость, непонятную родность бесприютной равнинной земли, что как будто совсем не жалеет и даже не видит тебя, но тебя уж вскормила и сделала таковым, каков есть, — одним только своим неизменным покоем, тишиной, молчанием. Благодарную жадную радость подымали в нем каждый цветок, каждый куст, даже самая чахлая и затерянная средь таких же травинка. Провалявшийся в белом покое на койке с отшибленной памятью, речью и слухом полгода, видел он под ногами цветы и не мог их узнать, а когда узнавал, то не мог вспомнить имени полевого цветка. И стелившуюся по земле повитель с голубыми цветками, и колючий, нахальный, живучий бодяк с грязно-белыми клочьями пуха, хранящего семя, и бог весть откуда занесенный сюда колосок смугло-желтой пшеницы, и раскидистый, рослый, доходивший ему чуть не до носа заматерелый татарник с зазубренно-колючими стеблями и махристыми малиновыми венчиками, и седую полынь, от которой далеко растекалась дурманная маслянистая терпкая горечь, и отцветший уже дурнопьян, у которого, знал он, чудные, красоты несравненной, цветки — наподобие, что ли, граммофонного раструба, до невинности нежные, чистые и при этом как будто прожорливо-хищные... и осот, и лиловый бессмертник, и пушистую кашку, и козлобородник, и желтую сурепку с ее медовым запахом, и полиняло-голубые под старость васильки — да несметное множество раз, ежечасно и сызмальства видел, вдыхал, но сейчас нападал как впервые и вспомнить не мог.
И вдруг узнал — не куст чертополоха, не бледно розовеющие клеверные шишечки, не подорожник с еле слышным запахом, а всю родную местность — саму как будто женственную линию степного горизонта, невысокий увал, на который подымешься и увидишь село, покривившуюся колокольню деревянной корнеевской церкви, мертвоглазой и жуткой, пустой, серебристо-седой от ветров и дождей и построенной в те времена, когда в русской земле возводили высокими только божие храмы. А под ней, высоченной, проявятся как бы вровень с высокой осенней травой, словно тоже растут из земли, как трава, престарелые, ветхие, крепкие избы, средь которых нет двух совершенно похожих, хотя издали все они серы, словно овцы в отаре, — и свой дом, и Натальин не спутаешь ни с каким пятистенком чужим.
Был прямой удар в сердце, и крещенской водой нахлынула на него несказанная родность, в одночасье снимая с усталого тела будто всю его старую отболевшую кожу, высветляя его существо аж до самых загудевших, запевших костей, и во рту его сразу воскрес вкус пузырчатого молока только что из тугого отвисшего вымени. Молоко пахло клеверным сеном, отдавало полынной горечью и несло дух животного лона, и уже он не чуял ни боли, ни своей невозвратной потери, потому что стал весь как дитя. И уже покатилось его сердце под горку, которая будто все не кончалась до самой околицы, до окраинных сизых от ветхости изб, и расшиблось вдруг о пустоту, словно птица с налета о какое стекло: из-за большой колхозной клуни вывернули женщины — в телогрейках, обвисших старушечьих юбках, платках, сапогах, а все больше в опорках, трудовое колхозное женское «войско» с лопатами и гремящими ведрами. И уже было с ними Зубилову не разминуться: увидят — хоть они и глядели только перед собой или под ноги. И почуял опять пустоту вместо правой руки в тяжело колыхавшемся на ветру рукаве, и свою неспособность помочь этим бабам в труде. И уже различал их опавшие, подведенные слабым питанием и мужицкой работой лица, — сам как пробившийся в подземной сырости погребца блекленький картофельный росток.
Все они были издали на лицо одинаковы — с подчерненными будто углем ли, землей ли ободками пристывших, угасающих глаз, с подпачканными тою же землей висками, и ноздрями, и глубокими складками, что бежали от носа к одинаково строго и горестно сжатым губам. Он увидел Наталью не глазами, а сердцем. И чугунным набатом загудело в нем все, что владело последние месяцы им, прибивая, вминая в госпитальную койку, — как бы и не вина, и не стыд... потому что: в чем же он виноват, и за что ему было стыдиться?.. а все же нутром понимал, почему инвалиды бежали от лица тех, кто ждал их, забивались в чужие углы, как больное зверье в непролазную чащу, хоть и было в родной стороне им спасение. И уже подтекло к его горлу безудержное, для него самого нестерпимое подло-злорадное: «Что же? Вот он я, принимай. Не такого героя ждала?» Словно гнало, хлестало желание поскорее увидеть, как, не скрыв отторжения, отшатнется она, словно бы торопился разувериться в ней, и могло ему это принести облегчение.
А бабы все не видели его, и, наконец,
она поворотила голову и посмотрела против солнца в безнадежную серебристо-седую ковыльную, безучастно-прозрачную даль, день за днем все пустую, день за днем никого не являвшую, тех, кого ждали они, на кого не пришло им пока извещение, и на память о ком не прибили на угол избы жестяную иль фанерную красную звездочку. А за нею, Натальей, ни женой, ни невестой ему, все державшей ладонь козырьком над глазами, повернулись другие — и как будто ни в ком из застывших, как кресты на погосте, работниц уже не было силы удивляться Зубилову и пугаться его.
Громыхнуло оброненное и летевшее долго, как в колодец, ведро, и она подхватилась к нему, как огонь, в трех шагах спотыкнулась и рухнула перед ним на колени, поползла, словно бы обезножела, и ошаривала закричавшими матерински глазами все его существо — от лица, на котором звенела и лопалась кожа, до ног в юфтяных сапогах. И уже, переполненная благодарностью, не заметив пропажи, вклещилась в его правый рукав, и вот тут только вскинулась, как охлестнутая кипятком, но руки не отдернула и подняла на него, задохнувшегося и пустого, такое лицо, что ему целиком, навсегда стало ясно: нипочем не отпустит.
И не он, все еще очень слабый, помогал ей идти, а она подпирала его вплоть до самой околицы, а потом отпустила Зубилова, чтобы не ущемлять самолюбия его перед встречными, хоть того самолюбия в нем больше не было, и по улице шли они рядом, в направлении к дому, в котором через год предстояло родиться сестре моей матери.
_________________________________________
Об авторе:
СЕРГЕЙ САМСОНОВ
Родился в Подольске. Окончил литературный институт им. А.М. Горького. Автор книг «Железная кость», «Аномалия Камлаева», «Кислородный предел» и др. Финалист премии «Национальный бестселлер».
скачать dle 12.1