ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 223 ноябрь 2024 г.
» » Дмитрий Бавильский. В ПОИСКАХ ЛИТУРГИЧЕСКОГО ЗВУКА

Дмитрий Бавильский. В ПОИСКАХ ЛИТУРГИЧЕСКОГО ЗВУКА


(новелла)

Андрею Иванову

1.

Почему-то первый образ Сани, прозаика Анатолия Санникова, умершего всего-то пару лет назад, возникающий в памяти — почти всегда оказывается в профиль: он с небритостью, переходящей в начало бороды, в зрелость, загустевающую на пороге старости; в обязательной советской майке-алкоголичке (так как в квартире безвылазно?), смотрящий в окно. На фоне белой стены, мерящейся застиранными оттенками с майкой, на окне никаких штор, зато выразительный подоконник, живущий своей жизнью, за окном — бесконечная белая мгла.
Значит, зима, западный ветер, вечер, холст, мало — в том смысле, что вся эта картинка (сюжет, композиция, тональность) точно написана одним из художников сурового стиля, скрадывающего подробности под предлогом угловатых обобщений и подташнивающей пустоты.
Жизнь в таких холстах продолжается при полностью откаченном [уже на стадии подрамника] воздухе (из-за чего и тошнит), сложенная не из бытовой шелухи, но «морально-нравственных исканий», впрочем, никуда не приводящих. Да и не было у них с самого начала никакой результивности запланировано, только бы день простоять, да ночь продержаться в постоянном повышении самооценки, выдавливающей в стекленеющие глаза одиночества, даже писанина — не результат, но способ превозмочь особенно непереносимые «ближайшие пять минут». А еще спрятаться в хлопотах и разговорах за мучительную судорогу собственной никчемности, ничтожности, выпирающую из всех сурово написанных углов.
Не в первый раз замечаю, что суровый стиль как бы хоронит внутри себя своих навсегда цепенеющих персонажей. Сковывает, как реку льдом. Вмуровывает в вечность, вместо того, чтобы запечатлеть в развитии, во внутреннем движении, отличающем живопись от фотографии.
Если представлять Саню в виде фотографии, то она обязательно будет черно-белой, блеклой, выцветшей; если и не помятой, то, словно бы переломленной, перемолотой изнутри. Но майка взгляд за окно обязательно останутся, а еще грубые книжные полки, сколоченные из необработанной древесины в духе шестидесятых-семидесятых, гораздых на тщету материи, окружающей воздуховоды быта, свободного от нынешней одноразовой зашлакованности.
Единственное, чего в суровом стиле всегда существовало с избытком — так это похмелье, непроходящее и, сколько глазу хватит, бездонное. До самой линии горизонта. Основная жизненная стихия. Самое естественное агрегатное состояние из. Состав воздуха в малометражке на четвертом этаже над магазином «Грезы» (известный местный топоним).
Интересно, как эта ушедшая в историю истовая бедность, тем не менее, передает как эстафету тип сознания, надрывающегося над бесполезными и бессмысленными (никому не нужными) творческими задачами, более подходящими шрифтам портативной печатной машинки «Москва» с ее декадентски округлой «о».
Ну, да, стиль ушел, а человек остался — голый почти, точно выброшенный на морской берег в чем мать родила…
…таким Саня себя и чувствовал, когда, осознав, что постарел, оглянулся окрест, совершенно не узнавая окрестностей. Вынырнул из сна, а вокруг все иное, хотя, вроде, то же самое. Просто окно из рамы вытащили, промыли, значит, забыли поставить обратно. Но вместо того, чтобы реальность приблизилась и стала кожей (без стекла-то) вышло ровно наоборот, тотальная отстраненность и зазеркалье какое-то.
Тут, ведь, вот что еще наложилось и, таким незаметным образом, произошло: количество письма стало пересыхать, ощутимо уменьшаясь в объемах занимаемого им жизненного пространства. И если раньше Саша все свободное (и несвободное, впрочем, тоже) время тратил, как и положено, на «сосредоточенную работу на словом», то теперь занятости не уменьшилось, а вот текста стало ощутимо меньше.
Глядя в окно на снежную пустошь (холмы, холмы), он не сразу заметил и осознал, как изменилась его жизнь, для которой он, совсем как раньше, выкраивал, подобно аспиранту-заочнику, какие-то куски ночных бдений, вместо того, чтобы жить полной грудью, хотя «творчество», при этом, застыло в безмолвном пролете, более не прирастая ни опытом, ни даже листажом.
Тогда он огляделся в первый раз, точнее, в первую очередь, себя (осмотр окоема произошел во вторую очередь), свое «подсобное хозяйство», внезапно увидев (осознав) себя сидящим на берегах внутренней реки.
Про реку если и метафора то очень, впрочем, точная; потому что ты сосредотачиваешься на том самом мыслительном (и прочая) потоке, который, собственно, и есть твоя жизнь. Только обычно другие люди (обстоятельства, суета, всяческая социологизированность) заглушают шум (рокот) этого потока, а когда ты один (совсем один) внутренний поток (голос, реку) уже ничем не стереть.
Да-да, именно так, невооруженным глазом вижу глинистые крутые берега, коричневатый бурый поток, похожий на канализационные стоки, горячие (или, как минимум, разогретые движением так, что от них валит удушливый пар), главное свойство которого — непрозрачность (раз уж никто, даже я, не может его увидеть).
Вот ты и видишь на берегу, и смотришь на него, на мгновенные, тут же исчезающие конфигурации, текущей воды — и это занятие отнимает у тебя большую часть жизни, застит зрение и прочие органы чувств, подвешивая комп восприятия полным загрузом.
Напоминаешь себе путешественника, приехавшего к водоему, севшего на возвышении и застрявшего здесь до вечера (когда нужно идти спать, т.е. включается какой-то иной поток, другого окраса и интенсивности), при том, что к особой медитативности, вроде, ты не склонен, живешь как живется, но, как оказывается, все время занят, так как все время при деле — ведь поток этот неостановим и, в конечном счете, именно он оказывается главным твоим занятием и обстоятельством.
Как можно его приглушить или на время хотя бы нивелировать? Ну, там, можно уехать, найти себе женщину или высокооплачиваемую работу, хотя это все, отнимая массу времени, быстро устаревает — и тогда снова возвращаешься сюда, на скалистый суглинок, на берег, который над.
Раньше Саня думал, что все это связано с литературой, с творчеством — на высших литературных курсах ходило такое мнение, что, мол, легко отличить человека, написавшего хотя бы одну настоящую (т.е. состоящую непосредственно из тебя) книгу — он уже не с нами, не здесь, но «умер и подглядывает», двигаясь будто бы параллельно реальности. Этот пароксизм творческой общественности навсегда сковывает доверчивые члены, выковывая такое отношение к действительности, которое уже не разорвать никакому горю-злосчастью, тюрьме, суме или болезни — отныне и до последнего вздоха человек (человечек, т.е. то, что меньше себя) будет, словно заведенный играть эту роль творческого алкоголика или даже наркоши, состоящего только из одного всепоглощающего сознание желания смысла жизни через непрекращающуюся (даже и при отсутствии внятного результата) творческую активность. Так укушенные вампирами люди не умирают, но превращаются в зомби, в игральные аппараты, с волей, опутанной паутиной. В перманентный разлад. В разлад, выдаваемый за гримасу вдохновенности.
Исследовав чрево, Саша оглядывается окрест и видит новую-старую страну, в которой ему нет места. Последний раз он производил замеры окружающей действительности, когда перестройка только-только начиналась, а он писал роман, увидел некое социальное движение, естественное в своей естественности, грозившее, помимо постоянного нарастания, нормализацией жизни (свободами!) и (таким образом) сближением с Европой, акклиматизацией и возникновением завязей уюта (долой суровый стиль!) и вновь нырнул под кожу — в толщу того, что тогда казалось самым важным. В еще одну попытку прыгнуть выше головы, раздвинуть реальность писательским усилием, перейти с неба на неба, с облака на облако.
Писал роман, да.
Это же как любовь (а это и есть любовь), всепоглощающее чувство, отстраивающее и все остальное, подстраивающее под себя прочий эквалайзер восприятия действительности, когда думаешь, что главное — помочь другим, хотя, на самом-то деле, лечишь одного себя — романом ли, любовью, любовным романом, что пишется как дышится.
И настолько во все это уходится, что остальное [в стране и в мире] кажется событиями внутри телевизионного сериала, идущего вечерами.

2.

Когда после смерти Сани друг его Ромка, Роман впервые зашел к нему в комнату (все те же книжные полки из грубой древесины, ряды разбухших папок с писательским архивом, который только выглядит так привлекательно — да, кстати, дизайнерам на заметку), покрывающиеся новорожденной пылью, он не сразу понял что не так.
О, эта особая атмосфера писательских обиталищ, всегда более чем фотогеничных алтарей (смесь святилища с конюшней — от первых здесь сиятельная пустота, резко нарушаемая голосом, от второго — запах застоя трудной работы), до такой степени накуренных многолетними жертвоприношениями, что кажется все здесь исполнено значения, даже воздух, который если материализовать или хотя бы сделать видимым станет схож с пейзажем на средневековой миниатюре.
До появления в нашей жизни компьютера писательский стол обязан был быть большим, точнее, вместительным, можно вытянутым или растянутым в разные стороны — чтобы удобнее раскладывались странички машинописи, первые, вторые, третьи, а если и нужно — то четвертые экземпляры.
Возле печатной машинки почти обязательно обитала старая пепельница — писание напрямую связывалось с курением, из-за чего портрет Хемингуэя мог и не висеть не стенке — данью ему горчили страницы прокуренных рукописей и книг, стоящих на расстоянии вытянутой руки от «рабочей зоны».
Сама библиотека могла расползаться по стенке где угодно — от кухни и вплоть до спальни (зависело от «жилищных условий»), но в святой тиши кабинета выживает лишь самое сокровенное. Или же назначенное таковым в соответствии с интеллектуальной модой текущего момента. Ну, или того периода жизни, в который воды времени в первый и в последний раз сомкнулись над головой жильца.
Сборник Рильке из серии «Литературное наследие». Зачем-то Кафка и Джойс, пара томов Пруста. Китайская лирика, корейские притчи. Самиздатовские Кьеркегор и Шестов. Одно из первых изданий Платонова, вышедшего в Средне-Волжском книжном издательстве, когда это стало можно. Корешки знакомые, точно соседи по коммуналке, внезапно устаревшие, но не утерявшие стати. Походный набор джентльмена. Мальбрук в поход собрался.
Рома потянулся к Рильке, разломил книгу, точно хлебную корку. На руку ему выпал троллейбусный билетик со счастливой комбинацией цифр, старинный клочок бумажки ценой пять копеек — сам отрываешь от мотка в кассе с прозрачным пластиковым верхом.
Вот черт, мгновенно «вспомнил все»: ветер, вечер, март, переходящий в апрель, парное тепло выцветшего заката. Ехал от Сани, выпросив редкостную книжку ради «Сонетов к Орфею», должно выпрашивал, даже, можно сказать, унижался; Санников гордился редким, непонятно где выкупленным по блату изданием, утверждая, что и сам недостаточно насладился переводами, хотя, поди, и не читал вовсе.
Выпросил книгу на пару дней, но так хотелось погрузиться в горячий бассейн стихов, что, не удержавшись, начал читать уже в пенсионерского вида троллейбусе, кряхтящем и пердящем в разные стороны. Рильке не пошел. Позже повторял попытку дома, но стихи его не возбуждали как нежеланная женщина. Поставил на полку и забыл, иные дела и тексты навалились, иные потребности и хлопоты. Да и Саня не вспоминал, не торопил друга, пока тот сам не отнес ему «Литературные памятники» (вот уж точно) месяцев через семь, а то и восемь.
Когда была уже осень, похожая на март и в природе снова стало тихо и пусто.
Пусто, да.
Билетик этот выпал из никогда и никем не читанной книги, точно «лист осенний».  Но для чего-то ведь держал рядом. Повышал планку или для чего-то еще? Побоялся сунуться в Пруста с Платоновым, вдруг там тоже неразрезанные странички.
Посреди всей этой вечной тишины печатная машинка, центр мироздания. А компьютера нет, даже намека на «новые технологии», вот что показалось Роме странным.
Божежмой, он так и не озаботился компьютером. В квартире ни одного экрана, даже телевизор отсутствует. Когда-то эта нарочитая ограниченность Роме нравилась — можно было вечеровать с Саней до первых петухов и ночь, лишенная ускорителей, казалась едва ли не бесконечной.
Разговоры, похожие на диалоги из интеллектуальной пьесы. Из фильма про «морально-нравственные искания»; из непоставленного сценария Андрея Тарковского.
Да-да, так и не озадачился переходом на компьютер, вспомнил как на поминках сотрудники литературных редакций смеялись: до самого конца присылал рассказы отпечатанными на бумаге. Обычной почтой. Презирал принтеры и дискеты (хотя, на самом деле, скорее боялся их). Их не публиковали, конечно, кто же будет с устаревшими носителями связываться. В стопку на растопку.
— Просто его не интересовала литература, — объясняет Рома незримому собеседнику внутри себя или же пишет безразмерный некролог, превращая Санникова в персонажа, в окончательную тень, — его даже свои собственные тексты не очень интересовали. Есть люди, делающие с помощью литературы карьеру, есть другие, которым просто нравится тусоваться, а писанина — хороший [информационный] повод. Третьим нравиться писать. Саня был совсем другой случай. Он ведь писал медленно и тяжело, вымучивал из себя буквально по слову, соединяя их намертво.

3.

Рома не заметил, как стал говорить вслух: спиной ощутил, как в кабинет вошла Женя (волоски на спине, наэлектризованные джемпером, встали дыбом), и он, не поворачивая головы, высказывает пустоте за окном недоформулированный текст.
— Сначала мне хотелось сказать, что с помощью писанины он укрощал биографию или судьбу. Или, как минимум, темперамент, но, если совсем уж честно, мне кажется, что текст как таковой был для него не так уж важен. Гораздо важнее была писанина как форма духовной практики, которой он занимался всю жизнь.
— Духовной практики?
— Любое занятие, если им занимаешься регулярно, обретает значение духовной практики — того, что тебя меняет. Даже если ты лечишь людей или чинишь унитазы.
— Унитазы? — Переспрашивает Женя. — Он же руками делать ничего не умел. Таскал с собой эти полки [жест безнадежной усталости в сторону «писательского архива»], так как на другие не было ни денег, ни…
Снова махнула рукой. Еще более безнадежно.
— Извини, но это метафора. Образ.  Ты же художница! Должна понимать. Писал, чтобы двигаться дальше. Развиваться…
— А, образ? Развиваться? Ну, да. Он просто ничего другого не умел. Ни к чему другому не был приучен. Не знал, как иначе время проводить. Писание и было для него самым привычным способом проведения времени. Нестыдным, при этом. Понимаешь?
— Да как не понять: сам такой. А Саня… он мне несколько раз говорил, что в прозе ищет литургический звук. Хочет, чтобы проза его звучала так же литургически как музыка. Идеально если как музыка Баха. Вот он в себе ее пытался находить и слушать. Слушать и слышать. А потом переносить на бумагу. Нашел ли он его? Или, быть может, он, оттого что не нашел и…
Не договорив, Роман обернулся.
Женя стояла в дверном проеме. Траур, помноженный на усталость, делал лицо ее свежим, острым каким-то, особенно отчетливым и, оттого, более молодым, чем.
— Смотри: вот он умер, и тексты умерли вместе с ним. У других тексты живут и после смерти, а у Сани они ушли вместе с ним. Именно что: скончались. Стою как на кладбище среди залежей особенно мертвой бумаги.
— Это потому что она прокуренная.
— Почему он так и не купил для работы компьютер?
— При встречах Ремеслов его постоянно доставал этим. Говорил, чтобы Санька не лукавил хотя бы перед самим собой: мол, если ты всерьез взялся играть в эти литературные игры, то должен быть последовательным — и если появилось более совершенное, более удобное орудие труда то логично и естественно пересесть на него. Но Саня не торопился, упрямился.
— Оно ему было не нужно. Я же говорю — не литература, но форма духовной деятельности…
— Ром, не говори ерунды, без тебя тошно.  От этой духовной деятельности никому лучше не стало, понимаешь? Ни одному человеку в мире. Даже ему самому она не принесла ничего, кроме мучений.

4.

В воспоминаниях людей, его знавших, выглядел Санников удивительно цельным, хотя был попросту непроницаемым как в фильмах про писателей.
Знаете ли, все эти ленты с ловко закрученным,  вокруг «вопросов творчества» сюжетом, в центре которого человек возле пишущей машинки, мучительно прозябающий возле чистого белого листа. Процесс не идет, актер, морща лоб, комкает страницу за страницей и вот уже вкруг мусорного ведра громоздятся бумажные шарики, ловко [живописно] уложенные сценографом.
Еще проще такие фильмы снимать из жизни математиков и физиков, ибо интеллектуальный напряг проще изобразить с помощью грифельной доски и горячечно набрасываемых формул: работа писателя, конечно, менее зрелищна, тут все от исполнителя роли главного героя зависит, от подвижности его лица.
Нужно отметить, что лицо Санникова полностью соответствовало статусу серьезного прозаика — хоть сейчас на сцену. Точнее, на экран. Чернявый, с жгучими, выжигающими пространство глазами.  С тщательным беспорядком бороды. Все-таки, не бородки. Как на некоторых фотографиях Высоцкого.
Кстати. Издали (или на некоторых фотографиях) вполне был похож. Особенно если вполоборота. И внешне и внутренне. Поджарый, с возрастом не расплывающийся, все такой же сухопарый. Точно напряжение изнутри гложет. Точно ему везде и всегда неуютно.
Может быть, именно этим, с Высоцким, несоответствием он и надорвался? Неизвестно, какое количество людей (не только, между прочим, мужчин) сгубил этот целенаправленный образ публичного, на миру, сгорания. Когда не щадя живота своего следует жить без подстраховки. Жить, да еще и бравировать этим. Намеренно искать сложностей, дабы погрязнуть в них, позволить им поглотить, пожрать себя полностью.
Подчиняясь видимости. Хороводясь с образом, с кинотеатром одного актера. Шестидесятые в этом смысле оказывались более щадящи. Хотя бы с намеком на выход. А дальше альтернативы исчерпались. Необходимости ехать за туманом более не существовало: туман распространился по всей территории Советского Союза. Материализовавшийся до состояния чистого листа вторичной обработки. Т.е. не особенно высокого качества. Пегого оттенка (да-да, сорта советской бумаги различались подобно конной масти). А кроме бумаги оставалась только водка.
Может быть, существовало еще что-то, но Санников не знал об этом.
Образ Высоцкого, точно пепел Клааса, заставлял гарцевать, бессмысленно рискуя собственной жизнью, жег ему грудь и сердце, ворочался внутри черт лица, где лепка мелких татарских пельменей (мясистый нос, характерный разрез глаз) борется с незнающим  сомнений малорусским сальцем.
Вот и тексты его, написанные с точки зрения абсолютной истины, боролись с несовершенством существования, зачем-то удваивая его.

5.

Это лишь теперь кажется, что между театром и Санниковым нет ничего общего (крутые парни не танцуют), но если вернуться на четверть века назад, станет очевидным: в годы «застоя» (невозможно писать это слово без кавычек) именно театр (бесконечно мутный, пошло богемный, недотягивающий до собственного представления о прекрасном) оказывался единственным местом, где можно было существовать хоть сколько-нибудь творческому человеку.
А где еще? Не в газете же, в самом-то деле. Единственный способ говорения правды. Возможность быть услышанным. Причем, даже не со сцены, но там, внутри.
Он попал туда по случаю: «Отечество мы не меняем», заказанная «литературно-драматическая композиция» к юбилею декабристов так понравилась главному режиссеру (слыл смелым экспериментатором, тонким ценителем искусств, не являясь ни тем, ни другим, прикрывая целый выводок вертлявых гомосексуалистов), что ему предложили «штат».
Санников прошел закулисным лабиринтом. Заплутал в темени и пыли. Потрогал изнанку фанерных декораций. Ударил ногу о нечто странное в углу. Приятно поразился шири предлагаемого ему отдельного кабинета (квадратных метров — с его однокомнатную + плюшевая мебель «для оргий», подмигнул помреж «из этих»), за стеной которого в мастерской художника Олега шумела в тот момент дружеская пирушка. Симпатичные люди выходили на лестницу покурить.
Санников, может быть, и согласился из-за этих людей, которых, впрочем, никогда более не увидел: все прочее время комната Олега, попавшего в больницу с инфарктом, а после переселившегося из больницы в санаторий, немотствовала.
Пыль — вот что за кулисами театра казалось определяющим. Запах ее, настроение. Уровень осмысления реальности.
Этажи с гримерками напоминали то ли общежитие, то ли бесконечный цыганский бивак с букетом странных запахов. Жженых волос. Немытых стекол. Многослойных юбок, разложенных на гладильных досках прямо в коридоре. Стоптанной обуви. Прогорклого масла. С добавлением ароматической дряни. Мозговых извилин, медленно зарастающих информационным шлаком.
Пыльный бивак.
На первую зарплату купил в комиссионке замшевый пиджак. Гэдээровский. Выследил, охотившись за ним как за бизоном в Африке. Переплатил жутко.

6.

Окна в театре — от пола до потолка. Двойные рамы, между которыми зудит и звенит напряжение. Нервное? Работы не было. Сидел за столом, размером с бильярдный. Взвешивал слова для новой повести. Как на весах. Как в аптеке. Точно дома у него такой возможности не было.
В театре он переспал с мужчиной (здесь, по пьяни, это было практически неизбежно; писателю нужен новый опыт; столько эмоций, от отвращения до страха [небеса «Сикстинской капеллы», однако, не обрушились], что хочется написать — «познал мужчину». Уголовщина, кстати) и познакомился с будущей женой. С Женей.
К концу проявился сезона похудевший художник. Пирушки возобновились. Зван не был, однако, удостаивал. Время от времени. Поднимая голову от романа, в которой переросла повесть. Немудрено: в этом-то безвоздушном пространстве.
Она сидела на крае стола и курила. Прямо в студии. Она была одета в костюм для занятий аэробикой. Как в телевизоре. Розовый костюм. Розовый! В Советском Союзе! В полосатые гетры. В гетры! Подойти страшно. Оробел. Первая колом, вторая соколом. Согревшись.
Подошел, так как имел право. Во-первых, не просто пьянка, но премьера, для которой он написал текст двух песен. Во-вторых, месяц назад вышла его повесть. В толстом журнале. Не где-нибудь. В «Сибирских огнях»! В-третьих, наставник его по литературным курсам, получил премию Ленинского комсомола.
С наставника и следовало начинать кадриться. Была, правда, сложность. Уже много раз обжигался. Привыкнув, что многие известные фамилии фигурируют лишь в узком кругу посвященных. Просвещенных. Скажем, скажешь после поездки в Ленинград гордо: «Да я же с Кушнером познакомился!», а собеседник переспросит: «С кем? С кем?» Житель самой литературоцентричной страны мира не знает Кушнера? Про полуподпольного Рейна тогда уже точно не скажешь. Не говоря уже об Игоре Петровиче Золотусском, похвально похлопавшем тебя по плечу на одном из совещаний молодых писателей. Или о шефе своем, Амлинском. Не выпендриться.
Девица в гетрах, между тем, на фамилию Амлинского реагировала. И, о, чудо, на «Сибирские огни» тоже. Снизошла. Афина Паллада. Графиня Дашкова. С Амлинского перекинулись на Савву Ямщикова (он в этом году тоже премии удостоился), вспомнили Савву Дангулова, Гейченко. Везде отклик, везде — в яблочко.
Пораженный, Саня отошел в сторону навести справки. Олег осклабил прокуренные зубы. Художница, хуле. Дочка редактора из «Совписа» (ага, вот откуда познания!). Или из «Дружбы народов» (прозвучало как гром с ясного). Или, точно не помню, из «Нового мира» (земля разверзлась). Сильнее эротического влечения. Выпил еще. Шутил, став центром компашки. Откуда что.
Правда, культурные подъезды не прокатили. Поначалу, то есть. Когда, закатив глаза, вспомнил Илью Глазунова. Фыркнула прямо в глаза. Не стесняясь. Не робея. Не меняя дистанции. Не отсаживаясь. И на Андрея Рублева тоже никак не отреагировала (со стороны литературы заходить побаивался — сама должна). И на Чюрлениса. Сошлись на Тарковском. На Товстоногове, кстати.
Олег достал из чемодана типа дипломат еще один флакончик «Пшеничной» (замки клацнули точно пасть у крокодайла). Проснулся у нее. В мастерской. Холсты, повернутые художествами к стене. Замызганный мольберт. Масса эффектных подробностей, придающих жилищу уют. Даже замызганное постельное белье в тему.
Белый стеллаж со штучками, подшивки «Декоративного искусства» за много лет. Вазы. Претензия на заграницу. Про литературу молчок. Лобок бритый. Наготы не стесняется. Не то, что он, топорный. Играючи, откидывает простынку. Я, говорит, тебя напишу. Голого? Голым. Нарисуй, не жалко. Щелкнула по носу: это мазилы рисуют, а художник — он пишет, понимаешь? Пишет, понимаю. То-то же.

7.

Ты пишешь, я пишу. Он пишет. Задумал пьесу. В чеховском духе. Чтоб все в подтексте. Под спудом. Три пуда любви. Связь с народом. Вера в будущее. Морально-нравственные искания, взятые под максимально широким углом зрения. Не без символической подоплеки. С омутом немого, вопящего со сцены пространства. С незнающими себя персонажами. С голой правдой.
Начал набрасывать. Придумал героя.
Раскладывал клочки с отдельными фразами по плоскости стола. Главное придавливал непонятно откуда взявшимся в театре монументальным пресс-папье («…от сотрудников завода шарикоподшипников»). Советовался с худруком. Тот, почему-то, не обрадовался. Но отнесся с пониманием. Заговорил о творческом отпуске. Ускорил оформление. Заверил, что всегда рад. Больше Саня с ним не встречался.
Больше в театр ни ногой. Почему-то. Даже не тянуло. Как с зоны вышел. Освободился. Тут же отпустило, факт. Будто и не было вовсе, вот ведь.
На отпускные поехали с Женей в Коктебель. Простудились. Сблизились еще больше. Казалось: жизнь только начинается, все будет, все. Не одному же Амлинскому. Или Межелайтису.
«Отечество мы не меняем», тогда же опубликованное Репертуаркомом в ведомственном альманахе и годами кочующее со сцены на сцену, всю жизнь его потом, между прочим, кормило. Сам Саня, когда вспоминал про пьесу (приходила по почте очередная гонорарная ведомость, или деньги заканчивались, нужно было идти в сберкассу, снимать перевод с книжки), морщился как от зубной боли. Как от вынужденной уступки обстоятельствам, тлеющей где-то внутри. Тлело до поры, до времени. До самой что ни на есть Перестройки.

8.

Торжество демократии Санников пропустил. Если честно, пропьянствовал. Все три дня, пока Ельцин расстреливал Верховный совет и лазил по танкам, Толя с друзьями поздравлял с юбилеем Олега Огиенко. Компашка подобралась хорошая, душевная. Вот и устроили себе выпадание.
Кстати, про выпадание. Слово это придумал в один из особенно запойных сезонов. Когда от него ушла жена, а Саня расстался с Женей, к которой, все-таки, привязался, ушли они в нескончаемый запой. От воспоминания которого Санникова всегда передергивало. До сих пор.
Как он оттуда выбирался уже и не вспомнить, пеплом покрылось. В отличие от судороги воспоминания о самом запое, которая всегда свежа. Как шрам. Или канава, поросшая крапивой в человеческий рост. Ты не протрезвел до конца. Тебя шатает, пока стараешься выбраться. Когда ведет, хватаешься за острые стебли. Ломаешь их, гнешь, грудью наваливаясь на край рва…
…когда Санников выбрался из траншеи, на него вновь навалился Петров со свежим (точнее, несвежим) выхлопом изо рта, носа и, кажется, даже из глаз. Глаза слезились. Ему понравилось общество Сани и то, как со смыслом они тратили время. Санников мог облекать надрыв в слова. Возникала иллюзия смысла. Глубины. Ибо Толя не любил белого шума и любой, даже самый пустяшный разговор, пытался проблематизировать.
— Ну, что, Сань, устроим себе новое выпадание? — спросил Петров, кроткий, как пьяный ребенок.
Санникова едва не вывернуло. Или, напротив, давай напишем, что вывернуло. И прямо на собутыльника. На его последнюю неглаженую рубаху. Так, что пьяный ребенок исчез навсегда. А словечко осталось. Приклеилось.
Так вот у Огиенко устроили настоящее выпадание. Все бы ничего, но в понедельник утром, как молодой, подающий надежды, Санников был приглашен в районную библиотеку. На встречу с читателем. Перестройка мирволила нестандартным формам работы с литературой, вот и позвали цвет и свет актуальной словесности, чтобы лицом к лицу, значит. Голова раскалывалась и трещала, пока не тяпнул пивка. Зажевал свежей петрушкой, чтоб не штыняло, вышел вон.
Пришел, как назло, первый. Раньше всех. Долго ждал. Несмотря на обязательность ни за что не пошел бы (водка как уважительная причина), если бы не пообещали ему запыхавшиеся в телефоне библиотекари (ну, из тех кто договаривался) не пообещали самый главный дефицит того времени — читанные-перечитанные номера толстых журналов. Рассыпающиеся в руках. На них же очередь. А тут чего изволите. Санников изволил четыре синеньких «Нового мира» с «Доктором Живаго» и три «Иностранки» с «Именем Розы». Очень уж много он об этой розе слышал. Роза при имени прежнем — с нагими мы впредь именами. Роза есть роза есть роза есть роза.
Пока начало ждал, знакомого встретил. Важный человек, между прочим. С козлиной бородкой. Эн Эныч. В каждой писательской жизни и в каждой писательское среде существует масса похожих персонажей, мелькающих на периферии внимания. Волей неволей следишь за судьбой. Не то, чтобы специально, но все про них знаешь. То они поднимаются. То, озабоченные очередным судьбоносным романом, пропадают на десятилетия. После всплывают. Помятые. Или, напротив, свежевыбритые, благоухающие польским лосьоном и новой женой.
Так и Эн Эныч, входивший при Советской власти во все президиумы и парткомы. Маясь душевной духотой, Санников от балды спросил про то куда, мол, пропал, друже. Эн Эныч оказался дюже заковырист.
Сидели в закутке с особо старыми книгами, чей запах напоминал карамельную плесень, в дверном проеме на сквозняке, никто их слышать не мог, так что Козлобородов рассиропился. Разоткровенничался.
— Знаешь, — говорит, — я много читать начал. Сейчас же множество книг возвращается, из того, что раньше нельзя было. Просто как шлюзы открылись. — Эн Эныч широко развел руками. — Один Платонов чего стоит. Или вот этот, как его… Набоков. Не говоря об Исаиче…
 — Ну, положим, Платонова и раньше издавали. В Приокском книжном издательстве. И в воронежском журнале «Просторы», куда, между прочим, приняли к публикации мою подборку [рассказов]. — Любил блеснуть эрудицией. — А вот Кьеркегор, Шестов, Флоренский — кажется, до сих пор под спудом. Хотя, конечно, это вопрос времени и возможностей «Вопросов философии»
 — Положим не «Приокское», а Красноярское — у меня тоже есть эта тоненькая книжечка рассказов 72-го года с летящим сквозь степь паровозом на обложке, так ведь?
Санников молча пожал плечами. В знак согласия, конечно. В одном спецприемнике отоваривались. При близком общении Козлобородов выходил еще более затейливым. Проницательным. Не зря он своей худобой изможденной и бородкой товарища Дзержинского напоминал.
— Теперь, когда все это, что мы доставали через самые блатные руки, стало достоянием самых обычных людей, ширнармасс, оно навсегда утратило статус элитности, понимаешь, Анатолий?
— Вас это беспокоит?
 — Да, нет, ну, что ты… Разве это может беспокоить? Чем больше народу — тем больше кислороду. Я-то про другое: общее настроение изменилось. Поле стало другим.
— Поле? — Снова не понял Санников.
— Это метафора, образ. Мы же целиком и полностью на продукте вторичной, третичной переработки сидели, понимаешь? Евтушенко вместо Бродского. Исаковский-Матусовский вместо Серебряного века, понимаешь? Вместо Цветаевой и Кузмина! А теперь, когда они рядом — и Зиновьев, и Саша Соколов, и Аксенов с Довлатовым, и Шпет с Бердяевым — как писать дальше? Чтобы быть на уровне и соответствовать?
— Ну, не знаю как. Да так же, как и раньше писал. У меня-то всех этих Кьеркегоров и Шестовых всегда были залежи. «Эрика берет четыре копии», понимаете? Точнее, помните?
Тут Эн Эныча окликнули. Можно сказать, дернули: посетитель, мол, пришел, обслужи. Тут-то Санников и понял, что Козлобородов бросил литературу для того, чтобы написать, наконец, что-нибудь стоящее. Настоящее. Вдали от суеты и соблазнов. Устроился в библиотеку работать — как если в монастырь ушел. Постригся. Служит и думает. Носит книжки туда-сюда (только теперь Толя видит совсем уже заношенный костюм бывшего совписа с блестящими как от пота лацканами), думу параллельно думает. И, возможно, бумага этим мыслям уже не нужна. Он ведь спросил его удаляющую спину, мол, пишите сейчас чего, но спина не удостоила его ответом.
Может быть, просто не услышала. Саня проводил старика загипнотизированным взглядом, да быстро стряхнул оцепенение: «встреча с читателем» началась.
Хотя выступал Санников последним. Сидел в президиуме да маялся. Тем более, что мероприятие вышло скучным: мухи на лету дохли. Дохли и тут же, на лету, мумифицировались.
Сначала Эн Эныча высматривал (внутренний спор с ним здорово скрасил ему публичное похмелье), да тот, разумеется, не подошел.
— Тоже мне, Борхес, — хмыкнул он тогда про себя. Но с уважением, правда.
И принялся в зрительном зале «своего читателя» высматривать. Устанавливать зрительный контакт, то есть. Ну, того к кому он будет апеллировать, когда придется мямлить. Или не придется. Если разогреешься и понесет. Но контакт, на всякий случай, установить следует.
Не с бабушками, они сердобольные. И не с дамочками, на мужскую красоту падкими. С кем-нибудь нейтральным. Санников замечает в последнем ряду сбоку вполне нейтрального человека с аккуратной челочкой. Одет приятно и неброско. Слушает внимательно, только не записывает. Перед ним, значит, и придется Санникову расфуфыриваться, да кренделя выдувать. Про духовность, про соборность, связь с народом, веру в будущее. Про новое мышление, разумеется, тоже. Хотя, впрочем, «новое мышление», вроде, при Горбачеве было. А теперь Ельцин. А ты — писатель, значит, авангард. На полшажка, но ширнармассы опережающий. На полшишечки.
Значит, про «новое мышление» уже не надо. Новое мышление — это теперь уже старое мышление. Надо про Ельцина на танке. Хотя новости на РТР так и не послушал. На шамаханскую Миткову не посмотрел сегодня. Не до того было. Пиво, пиво, пиво.

9.

Так Саня сидел и грезил, мечтая поскорее отстреляться, да пива купить. Да похолоднее. Отстрелялся поэтому как скорострел. Про возвращенные имена. Про писателей эмигрантов, в других странах живущих («литература у нас теперь одна и не делится на провинцию и столицы»). Пару корявых записок обшутил, от одного антисемитского вопроса уклонился. Пива, пива, пива. Но сам себе понравился, конечно. Не стыдно. Неловкостей, которые затем, как куриные косточки обсасывать, не доставил. И то — хлеб.
Ломанулся в сторону, на выход, а его под локоток — «Пройдемте».
Тот самый, с челочкой. Перед которым кренделя словесные крутил.
Даже не понял сначала, в чем дело. Решил: шутка, блажь. Затем, когда корочки «Комитета Госбезопасности» в нос сунули, решил, что обознатушки. Хотя сердечко уже тогда сжалось и, точно самоубийца, вниз на белый бетон полетело. Знал он, что к нему это пришли. По его персональному поводу. Хотя поначалу даже и не догадывался по какому именно. Свинья, ведь, везде грязь найдет.
А служивый — под локоток да на солнышко. На августовский свет, прозрачный как выдохшаяся минералка; от людей в сторону. Для приватного разговора. Мягко, вежливо, но так, что не вырваться. И страхи, ползучие, снизу вверх, страхи, ядовитым газом заполняют всю нутрянку. Так, что неподготовленный начинаешь метаться. Подожженный спичкой таракан. Косиножка, бычком придавленная.
Во Францию, говорит, собираетесь. Знаем-знаем. Ласково так, точно в больничке психиатрической. Точно не пугает, но успокаивает.
Роман хороший написали? Поздравляем, сами читаем и начитаться не можем, а то, что не вышел он нигде, так это неважно — мы ведь и не такими секретами пользовались.
И ухмыляется.
Ухмыляется так, что становится жутко. Жутко и сладко. Как в тесной комнате со старыми книгами. Где карамельная плесень и тесно. Так и видишь стеллажи с делами людей, арестованных и не очень. Непонятно, что ему нужно. Вроде, у нас демократия и гласность. Все, вроде, можно. И все же. И все. Разговор еще как следует не начался, а у них уже противостояние наметилось. Полное неприятие друг друга, похожее на шахматы. Или Санникову, просто, кажется так? Застали врасплох, бедолагу, вот он и вертится, любо-дорого посмотреть.
Вот и служивый туда же.
— Ну, а то, что у вас вся квартира завалена самиздатом, православного, в основном толка, так это теперь можно же и не прятать: иные времена пришли. И новое мышление.
— А я и не прячу. — Говорит Санников. Но, почему-то не совсем уверенно. — Зачем мне прятать. У нас же Перестройка и Гласность. И ускорение.
Не прошел приемчик. Не на того напал. Курсантик. Но зачем тогда добавил про Ускорение (время выиграть?), а сам вспоминает, что перед самой встречей с Эн Энычем Шестова с Кьеркегором обсуждал. Неужели же козлобородый стукачек?
Какой-такой стукачек? Во времена Перестройки и Гласности? Максимального раскрепощения? После того, как Ельцин всех врагов и лихих людей победил окончательно и бесповоротно?
 — И не всех, и не победил, — говорит служивый с недорисованным лицом, точно слышит азбуку Морзе в саниных полушариях.  — Вы ж поймите, демократия не означает вседозволенности.
Ну, и потихоньку начинает склонять к доносительству. Как человека заметного и даже видного. Интересного, можно сказать. В лидеры новых времен выдвигающегося (польстил или правда? Может, у них там сидят аналитики и смотрят, кто действительно прославиться может по полной?!). В духовные отцы нации (ну, это точно лесть, на невзыскательного пассажира рассчитанная). Кружит вокруг да около, точно содомит, обрабатывающий свежее мясо. С каждым кругом все ближе и ближе к самому главному. К мякотке.
— Да, кстати, о содомитстве вашем. Осведомлены-осведомлены, как же, как же. Театральная богема, неразборчивость в связях… Алексей Елисеич Рубцов по прозвищу «Вероника бесстрашная» (ну, среди своих, разумеется, вы ж понимаете) нам рассказывал о ваших половых и, не побоимся этого слова, сексуальных экспериментах под воздействием выпитых алкогольных напитков. И, ведь, что особенно цинично — распитие спиртных напитков и разврат осуществлялся в святая святых нашего, можно сказать, храма искусств и острова духовности.
И снова лыбится.
Так, что не поймешь, шутит или всерьез. Видя недоуменные брови собеседника вверх, переходит на скороговорку, точно утешая. Иезуитским каким-то тоном. Червь из жестяной коробочки. Чертенок из табакерки.
— Знаю, знаю, ничего противозаконного. 121-ую статью за мужеложство (или специально, или говор у него такой, северный великорусский, деревенский провинциальный, но звук «о» он протягивает, едва ли не пропевает, наполняя белым, молочным вкусом) законодательно отменили, но я же вам не угрожать пришел. Не в кутузку же вас посадить, в самом-то деле…
 — А тогда зачем?
— А то, Санников, Анатолий Батькович, вы сами не понимаете зачем. Чай, не мальчик. Хотя, мальчики, конечно, это же теперь по вашей части.
Едва не взорвался. Вынужденно встрепенулся.
— Послушайте, прекратите мне говорить всякую чушь про мужеложство. Мы не на партсобрании, чтобы обсуждать мою личную жизнь. Какое кому дело с кем я сплю. Я же вашу личную жизнь не обсуждаю.
 — Зря не обсуждаете, товарищ писатель, — замурлыкал вдруг служивый (следователь или кто он там у них?), — вдруг наша встреча не случайна. Знаете, Санников, Анатолий Батькович, я был бы не против встретиться с вами в неформальной обстановке, в нерабочее, так сказать, время. Чтобы поговорить, ну, например, о возвращенной литературе, м?!
— Тогда вам, милейший, к как ее там, Веронике Маврикиевне Бесстрашной!
Санников понял, что дико устал и говорит на последнем дыхании. Единственное его желание — поскорее прекратить разговор и спрятаться. Спрятаться где-нибудь глубоко под землей. Где темно и сыро. А, главное, тихо. Где нет живых. Он так устал, что не успевал краснеть от стыда. Только потел. Точно в бане. И совсем переставал чувствовать свое тело. Но только пот, который скатывался по лбу, точно живой. Как если каждая капля его оживает, превращаясь в мультипликационного персонажа.
Но и служивый хорошо дело знал. Понатаскали не мытьем, так катаньем. Не страхом, так через занудство и выматыванье нервов, почти мгновенно накапливающих радиацию усталости.
Впрочем, он и сам, похоже, устал. Сам себя измочалил. В голосе начали сгущаться грозовые тучи. Глаза окончательно обесцветились. Говорил в сторону, точно не видя ничего перед собой. Словно читал по бумажке инструкцию по обращению с врагом. Обещал устроить серию публикаций, которые взорвут мозг всем, а не только Санникову. Подпольный бордель под крышей учреждения культуры. Гомосексуальная мафия раскинула свои паучьи сети. Групповщинка особой выделки. Писатели, которые любят поголубее.
Он как будто бы уже смаковал заголовки. Мол, вы же хотели Гласности и Ускорения. Устроим. И Гласность устроим, и такое Ускорение, что мало не покажется. Сливы в желтую прессу, в «Мегаполис-Экспресс»? В «Московский комсомолец?» Да сколько угодно.
 — Ох, Санников, мало ж не покажется. Будет вам и Белка, будет и свисток. В одно место, понимаешь…
При том, что хотел он, на самом деле, немного. Во-первых, ему нужна была информация на Женю и ее родителей, что Санников с облегчением отверг, так как с подругой своей недавно расстался (ну, просто гора с плеч). Во-вторых, ну, да, писательское окружение, настроения в среде творческой и технической интеллигенции, что говорят, что пишут, о чем и ком больше всего сплетничают… Что говорят о начальстве. Анекдотов, кстати, давно хороших политических не было, вывелись все, еще при Горбачеве перевелись.
— Да вы поймите…
Тут Саня понял, что не знает как к служивому обращаться. Тот, кажется, даже и не представился. Значит, скрывался? Скрывается? Но тот тут же с пониманием ситуации в глазах кивнул, подкинув имя, точно карту в руке.
— Марат.
Саня (мысленно, конечно) успел удивиться тому, что у служивого, оказываются, есть еще какие-то родовые особенности, что он не из пробирки взялся, не в грязи был зачат.
— Да вы поймите, Марат, что я веду замкнутый образ жизни, мало с кем общаюсь…
— Ну, я сегодня видел этот ваш образ жизни, Анатолий Батькович…
 — Ну, сегодня, это, скорее, исключение
— Исключение говорите. А пива хотите? Может быть, дойдем до бочки и вдарим по пенному?
— По пенному?
— Ну, да. Два пивка — для рывка. Обсудим вашу поездку во Францию…
Санников не успевал за его переходами. За что затем корил себя долгие годы, время от времени расшибая холодный лоб об это неприятное воспоминание.
И за то, что сдался тогда, тоже себя веками корил. Повелся на пиво. Стучать потом не стучал (после этого разговора «органы» о нем словно бы позабыли, хотя он понимал, что где-то под пылью и спудом стоит и его папочка), но и высовываться отныне опасался. Что, между прочим, противоречило самому строю писательской профессии.
Отныне точно меч висел над ним. Страх мелкий и паскудный. Кожный грибок, что ничем не выведешь, как бы времена ни менялись, поворачиваясь то одной, то другой стороной.
Казалось бы, пустяк, но разлагающий осадок остался.
Так, собственно говоря, и закончилась его, личная Санниковская, Перестройка. Его собственная Гласность. И Ускорение. Куда ж без него?!







_________________________________________

Об авторе: ДМИТРИЙ БАВИЛЬСКИЙ

Родился в Челябинске в 1969 году, живёт в Москве. Окончил Челябинский госуниверситет, затем аспирантуру по специальности «зарубежная литература». Действительный член Академии российской современной словесности.
Автор журналов «Новый мир», «Урал» и др. Автор книг прозы и нон-фикшн: «Семейство паслёновых», «Едоки картофеля», «Ангелы на первом месте», «Сад камней. Художественный дневник», «Чужое солнце» и др. Лауреат двух премий журнала «Новый мир».скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
3 000
Опубликовано 28 июл 2015

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ