ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 217 апрель 2024 г.
» » Алла Боссарт. БЛОШИНЫЙ РЫНОК

Алла Боссарт. БЛОШИНЫЙ РЫНОК

Редактор: Анна Русс

 



* * *

Чтой-то холодно и грустно,
чтой-то денежек негусто,
время заполночь давно,
плохо кончилось кино,
не могу ни с кем напиться,
будто бы жую мезгу,
далеко моя столица,
неулыбчивые лица,
без которых не могу
на волшебном берегу…
Далеко мой глупый город,
где понятен друг и ворог,
где гуляет праздный люд,
несмотря, что холод лют.
Дом скрипит, вздыхает жарко,
несмотря, что холод лют,
пахнет затхлостью пижамка,
и собак ужасно жалко,
хоть и есть у них приют,
но колбаски не дают…
Снится мне собачий холод,
у калитки лед не сколот,
а на пустоши двора
пробивается трава.
Там мои собаки плачут,
обнявшись, скулят во сне,
снится им, что я – на даче,
и они свои собачьи
сны рассказывают мне.
И друзья мои в окне.

 

ПАМЯТИ КОНДИТЕРСКОГО В СТОЛЕШНИКОВЕ

Просидели полночи, все выпили, разбередили…
У святых Дамиана и брата его Косьмы –
сух и сер тротуар, будто форсит в габардине,
май всё повымел, проветрил, всё очистил и смыл,
вниз переулком бежать – как бы слегка над землею,
как бы лететь, грохоча мелочишкой в кармане,
липы на сквере включили надолго зеленый,
- Купим? – Давай, только ты не рассказывай маме.
Здорово в мае сорваться всем вместе с уроков,
стой, посчитаю: сорок одна, сорок две… сорок восемь!
Два пирожных, на сдачу – воды, и даже с сиропом,
Ух ты, гуляем! И май навсегда, и когда еще осень…
а зимы вообще не бывает, ты замечала, конечно? 
Дворами, и вся нараспашку, двенадцатилетней
прошивала весь центр, оставляя слева Манежку,
дурочкой-пулей влетала в Столешников летний. 
Там один магазинчик, памятный всем. Обожала
его вопреки диабету очкастая девочка Лера,
потом она стала великой и выгорела, как Жанна,
за то, чтоб болтали мы и вспоминали эклеры…
Словно чайки на мачтах, сидим мы по новым жилищам,
в разных прекрасных краях, где не ожидали причалить,
от счастья не удираем и счастья отнюдь не ищем,
мудрая Лера знала, что все умрем москвичами…

 

БАБУШКА И СМЕРТЬ

Смерть позабыла Ривку,
бабушке Ривке сто восемь,
бабушка ищет деда,
Шломо! кричит она, Шломо!
Куда это ты на ночь глядя?
Обещал ведь до карт не касаться?
Шломо, шлимазл, вернись!
Шломо с Ривкой прожили долго,
семьдесят лет и три года,
он ушел в девяносто четыре,
Ривка не знает об этом,
смотрит в глаза дорогому,
за руку держит и шибко ругает,
если он поздно приходит.
Ривка в кресле сидит на гине –
крохотный дворик при доме – 
под бугенвиллеей, что посадил
Шломо рукастый лет сорок назад…

Ривка болела и плакала:
Шломо, просила, уедем,
уедем на родину, Шломо,
мне осталось всего ничего,
пусть умру я на родине праотцев…
Глупости, - Шломо сердился, – 
твои праотцы – в Бабьем Яру,
вместе с моими, Ривка,
наша родина здесь, над Днепром,
вот еще глупости, Ривка!

Она еще глубже ныряет,
в день, когда Шломо увидел
эту красавицу Ривку
на уральском военном заводе,
где выплачивал родине долг
на трудовом ее фронте,
раненый в самом начале,
рядовой необученный Шломо,
с левым легким, пробитым в атаке.
Ривкин муж был красный директор,
вы знаете, номенклатура…
Ривка пела военные песни,
и комсомольские песни,
и народные русские песни
первым голосом в хоре завода,
наш паровоз, вперед лети,
в коммуне остановка, -
пели женщины и дети постарше.
«Спасибо, Соломон Моисеич,
что проводили, но больше не надо,
муж рассердится», - и убежала.
Успел только крикнуть:
«Зови меня Шломо!»
Куда же потом исчез ты,
Шломо, мой Шломо… Не помню…
Но ты же вернулся, правда,
вернулся лет через десять?
«Двенадцать», - поправил Шломо.
А кто был другой мужчина?
«Не знаю, - смеется Шломо, -
какие еще мужчины?
Сама разбирайся с ними!»
Смеется, смеется Шломо,
всегда он над ней смеется…

Одолевает дремота,
жужжат над тарелкой осы,
кто-то принес тарелку
с медом и пару яблок,
вот ведь ты глупый Шломо,
яблоки есть мне нечем… -
думает Ривка с улыбкой.
Ривка лукаво смотрит – 
но это уже не Шломо,
какая-то девочка с бантом,
в белых чулках и с книжкой.
- Мы с тобой в школе учились? -
припоминает Ривка.
Нет, неужели не помнишь?
Мы с тобой пели в хоре!
Вот он, наш песенник, Ривка.
Девочка с бантом бросает
книжечку ей на колени:
наш паровоз, вперед лети,
в коммуне остановка…
Как ее звать… забыла,
забыла, спросить неловко…
и спрашивает про другое:
ты тоже живешь здесь, в нашем
жарком краю уральском?
Ты путаешь, Ривка, что ты,
Урал был в пятидесятом,
потом был Киев и Питер,
а нынче и вовсе… Ривка…
уж век на дворе сменился!
Так как ее звать? Ой, вэй’з мир…
Тут Ривка вконец смутилась
и, кашлянув, вдруг запела, 
сперва застенчиво, тихо,
а после уж во весь голос,
а голос у ней был громкий,
не скажешь, что бабушке зА сто.

Так Ривка и Смерть дуэтом
все песни к утру перепели:
и все военные песни,
и комсомольские песни,
народные русские песни,
и даже казачьи песни –
что жаворонок зальется
в восторге чувств не для Ривки,
а будет для Ривки в коммуне,
в ее цветущем киббуце
в садочке ее вишневом
последняя остановка…
Последняя остановка.
 

 
ЛЮБОВЬ МОЯ, БЛОШИНКА

Вас, старинные вечные клейма, не забудут и не взорвут, 
вас нельзя истребить - механизмы волшебных машинок,
зАмков, кукол, шкатулок... Вы единственны несокрушимы,
литые топОнимы времени: Зингер, Буре, Ундервуд...
Ах, сокровища, удостоенные звания барахла,
воспаленный, как горло, абажур с бисерным пауком,
зеркало в рост, рама красного дерева, рококо,
мейсенские борзые, ореховая консоль и стеклянный хлам...
Что ни день - там гуляли цыгане в слоистом дыму, ай-нэ-нэ,
голос Коли рыдающий, карты так и летают в темных ручках у Ляли,
скатерь тканая, тяжкая, до полу, клеенок не признавали,
гипнотический черный с малиновым на стене узор сюзанэ. 
А кольца салфетные - резьба, черненое серебро,
а золоченые двузубые вилки (завернуты в тряпку пике),
а картина - волны, скала и конь (дядя Оскар Дулькейт),
а бурое кресло с пружиной, выпирающей, как ребро... 
я пряталась в нем с ногами: палатка , дупло, шалаш, 
играла с воробышком - бронзовым, а внутри пустым,
он откидывал голову ("Сколько звать тебя, суп остыл!
Оставь пепельницу в покое, что за глупая блажь!")...
Спустя тридцать лет в том же кресле, в доме совсем другом
я дочке с бронхитом читала про капитанскую дочь,
над миром, вы догадались, повисла зимняя ночь,
ёлка мерцала, и пахло яблочным пирогом.
Клеёная вата игрушек последним была рубежом 
меж воробьиным детством и дешевкой из магазинов.
Я волчицей дралась за мои Ундервуд, Лекомте и Зингер,
да и креслу не было сносу, но ты его отдал Бильжо.

 

* * *

Куда девались мастера, ходили что по дворам?
Не хром, так с бельмом, не с бельмом – вообще инвалид.
«Точу ножей-ножниц, лопат-топорам!» -
это красивый (без ноги) татарин – Валид.
Ой, как ждали его все хозяйки двора,
бежали, толкаясь, со снопами тупых ножей,
высекал он букеты искр, и прыгала детвора,
и бабы возгорались, будто нету у них мужей…

Засалена тюбетейка, еще с войны разбитые кирзачи,
весь бизнес – на личном горбу, плюс тачка без колеса,
но, как петух, на заре со дна «колодца» кричит:
«Старье берем!», – кричит. Этот наоборот – Исаак.
Старый Исаак очень понимал за барахло,
брал дырявую обувь, одёжку, разлезшуюся по швам,
железный и бронзовый лом, картинки… Пятак – кило,
или мяч на резинке. Его любили, называли – Иван.  

А то еще ходил – аристократ, особое ремесло,
звонкий и хрупкий груз в коробе за спиной.
«Починяю окна, форточки, зеркала, стекло!»
Дядя Коля по кличке почему-то Больной,
приступая, говорил хозяевам: битте-плиз,
двумя пальцами свой ножик с алмазом брал,
чертил прямую и легко отламывал прозрачный лист.
Но зеркал не чинил. Это Больной дядя Коля врал.
…………………………………………………………….
Медь в карманах и свинец в солдатской душе
растворил без остатка и выпарил интернет.
Тишина во дворах, только воет чей-то порше.
Ни точильщиков, ни стекольщиков… да и дворов-то нет.

 

* * *

Мы не были детьми Арбата,
помоечные лицеисты,
едва достигнув пубертата,
легко могли принять по триста
отравы в цвет кровоподтека,
чем закаляли мозг и печень,
а во дворе звенели стекла
от наших непонятных песен.
Мы проживали жизнь чужую,
росли, женились и старели,
что ты, мама, это я дежурю,
я дежурный по апрелю…
Мы рано делали аборты,
наркоз на донышке поллитры,
но песни были, мама, что ты!
они нам были как молитвы.
Песни были витамином для нас,
как для вас теперь Инстаграм,
эй, подайте ж мне ананас
и коньячку еще двести грамм! 
Мы были очень толерантны –
евреи, русские, татары,
все независимы и кратны
дворовой магии гитары.
…Жизнь прошла не за пятак
в миражах Арбата.
Нет, ребята, всё не так,
всё не так, ребята.

 

* * *

А кто-то обещал, что будет легко и сладко?
Что раскаленный камень вот этих самых ворот
выбросит бутоны, зацветет щелястая кладка,
и повалит навстречу тебе милосердный народ?
Наглючил себе (это всё твоя дурь и канабис) – 
мир, где любят евреев, нищих, калек и сирот…
Явился спасать, да позабыл анамнез,
а в анамнезе сплошь – чума и проказа, а ты-то
им про любовь, а они-то вовсю собирают камни,
но кто обещал, что ослу твоему под копыта
будут бросаться падшие женщины и мещане?
Хотя, например, мордобоя, доносов и пыток
тебе, разумеется, тоже не обещали.
Бедный псих, нищеброд, это вольный и собственный выбор.
В этом городе смерть тебя ждет и целует в уста.
Здесь тебе не сулят ни надежды, ни выгод,
хоть убейся об стену под кощунственным кайфом креста.
Самогон на крови заливает глаза, горизонт затягивает тоска,
может, рыжая та, вчерашняя, с блокпоста
даст воды, надоенной из песка…



ЖИЗНЬ В УМЕ

Я была плохая девочка, ужасная грубиянка,
на уроках смеялась, залезала под парту,
где читала Диккенса или Бианки,
учила подружек курить и играть в карты.
И меня посадили к хорошей девочке Ире,
чтоб она положительно на меня влияла.
Вскоре мы с ней вместе в кустах курили
и тайком читали роман Куприна «Яма».
Между тем, я училась не так уж и плохо,
до сих пор легко управляюсь с числами.
С той поры (жизнь в уме) пролетела эпоха,
и давно уже на руки выданы чистыми
трехпудовая шуба на жарком ватине,
двор в Столешникове, поцелуи лиловые,
простыня и посуда на съемной квартире,
объясненья кровавые и многословные,
как поминки, гудящие, бестолковые проводы
в голых стенах без мебели, непоправимые – 
стукачи незаметные, жены суровые,
дьякон Миша, поющий в обнимку с раввинами…
Получи, распишись: это роды безмужние, 
это смерть терпеливая курит в печали,
это свадьбы дурацкие, дружбы ненужные,
это маленький храм, где нас тихо венчали. 
Получи-распишись за стеклянное крошево,
пойло «три топора», плач над мятыми латами…
Ах, у девочек столько скопилось хорошего,
несмотря на аборты и шашни с женатыми…

 

* * *

Зинаида Башмакова 76-го года рождения
проживает в коммуналке на улице Котика Вали 
от судьбы она не имеет и не ждет снисхождения
катается вагоновожатой в 39-м трамвае

вдоль Чистых прудов где плавает черный лебедь
бывало встанет на светофоре у Покровских ворот 
и мечтает вот бы новые обои поклеить 
бордовые с желтым узором или наоборот

в смысле желтые с бордовым повеселее
как листья в кильватере лебедя на черном зеркале глади
мечтает Зина с тугою грудью и аппетитным филеем 
ветеран и представлена к правительственной награде

ходит к ней дальнобойщик один Тарасов
мужик малопьющий с переменным успехом
не любит евреев чурок и особенно пидарасов
а квартиру сдает аж пятерым узбекам

между рейсами у Зинаиды сам он спит-отдыхает
на улице Вали Котика пионера-героя
там живет еще девяностолетняя Хая
да плюс санитарка Ленка с дурковатой сестрою

дура ты Зинка пропыхтел поутру Тарасов
Ленка видал на бабку пашет что твоя лошадь 
нет бы тебе-то жопу поднять с матраса
глядишь нам бы дура ты отписала еврейка площадь

и Зинаида тогда потеряла свое терпенье
и спихнула с себя упыря на последнем его скаку 
и упырь зарычав отделился как ракета второй ступени
а за стенкой запела про ясень сестренка та что ку-ку

а Ленка все кормит Хаю согласно ее кашруту
и носит за ней горшки и стирает ее ссанье
а Зину посватал Лобанов с 13-го маршрута
а лебедь улетел из зимы в африканское лето свое


  
* * *

Над городом парадных, поребриков и булок,
и рюмочных, и арок
ходил один, как гвоздь,
на клоунских ходулях и в чем-то вроде бурок,
гамаш или опорок
окоченелый дождь,
и мрачными глазами, гримасой ядовитой,
губою кривоватой,
шарами в голове
он был похож на Хармса с пришитой рукавицей,
дырявой рукавицей,
висящей в рукаве.
Над городом шатался, бездомный, с керосином,
из лавки с керосином
в бидоне за спиной
и засевал Фонтанку чахоточным курсивом,
японской куросавой,
и водку пил со мной.
А я-то вся такая, вся пьяная, как чижик
(слетевший на порожек),
укрылась под кустом,
а куст мне по-собачьи лицо и руки лижет,
он никому не служит,
и лепестки крестом.
А дождь над Ленинградом опохмелился пивом
и на прощанье что-то насмешливо прочел,
и куст в саду зажегся сиреневой купиной,
лиловым керосином,
бесстрашным кирасиром –
и не сгорел причем.     

 

* * *                 

                                            В.К

Мы хоронили друга-полукровку.
Стоял апрель. А может, май. Апрель, скорее,
поскольку, помню, надвигалась Пасха,
я это помню очень хорошо,
хотя прошло двадцать четыре года,
и, помню, мама (с русской половины)
на кладбище везла овес проросший
и несколько веселеньких яиц,
покрашенных берлинскою лазурью,
и желтым кадмием, и красной терракотой.
Друг был художником. Его любили бабы.
Тем же летом
ему исполнилось бы сорок пять,
в том самом августе, он Лев был. Или Дева.
Скорее, Лев. Дружок мой, из любимых.
Весна была в ударе,
уже надулись почки, и деревья,
кладбищенские клены и березы,
стояли, словно в дымке купоросной,
и над землею поднимался острый,
бодрящий новорожденный парок.
Кто помнит – в те младенческие годы
детишек наших поздних, безотцовщин,
тепло на землю опускалось раньше,
и утки прилетали в Подмосковье,
и журавли, натанцевавшись вволю,
домой летели, верные инстинкту,
едва не в феврале.
А мой дружок,
на негритоса белого похожий,
ух, как он танцевал, а пел, девчонки!
а пил он как, и трахал всех подряд,
и как шутил он, как писал картинки…
и вот он умер накануне Пасхи,
и я не плачу, больно день хорош.
И мама русская, и папа иудейский,
они, конечно, к вечеру заплачут,
но в этот час, когда земля раскрылась,
подобно лону, с запахом щемящим,
они стоят и ждут, что тон вернется,
как утка, как журавль, как пилигрим,
в кровь стерший ноги… Наконец вернется –
вернется, потому что неизбежно
все возвращаются: ведь это неизбежно.
Все возвращаются на берег, в порт приписки,
как Одиссей. Да тот же муравей,
прибыть который должен до заката…
Все возвращаются – по воздуху и морю,
на землю возвращаются – домой.







_________________________________________

Об авторе:  АЛЛА БОССАРТ

Родилась в Москве. Живет в Москве и в Кармиэле. Окончила факультет журналистики МГУ. Автор книг «Скрэббл», «Googlе. Отражения», «Любовный бред», «Холера» и др. Публиковалась в журналах «Дружба народов», «Арион», «Новая Юность», «Октябрь», «Иерусалимский журнал» и др. Номинант на премии «Русский Букер», «Большая книга», «Премию Белкина». Автор сценариев сериалов и фильмов.скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
1 532
Опубликовано 20 июн 2020

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ