Редактор: Роман Рубанов* * *
В первый день нагрянувшего года
выйдем в город, вышедший из моды,
в люрексовый блеск и тарарам,
снег идёт, как пьяный по дворам,
где рябин костлявые удоды
свет клюют и кланяются нам.
Паф! – сквозняк выстреливает дверью,
светотени тянутся к хайвею,
фары – облепиховым гуськом,
горизонт замазан и заклеен,
мы молчим, поскольку не умеем
шевелить стеклянным языком.
Стерпится, не слюбится, смолчится –
так молчит суровая волчица,
сероглазо считывая всех
тех, кто плавно катит в колесницах
с общим выражением на лицах,
разметая пластиковый снег.
У вай-фая строго на примете
крестный ход устраивают дети,
и несчастный мальчик Ваня Гут
плачет, словно он за всех в ответе, –
тятя, тятя, нас поймали в сети
и на дальний берег волокут.
Мы читали правильные фильмы,
те, в которых нас, непобедимых,
так сыграл, хоть слезы утирай,
Фрэнк Синатра в гриме пилигрима
и навеки обессмертил – иль мы
сами честно выдумали рай?
Я держусь тебя, почти ослепла
от порывов ледяного ветра,
трудно выдыхать и не вдыхать,
слушая, как слепленных из пепла
школьников приветствует директор:
с добрым утром, бойня номер пять!
Сдуру перепутав кнут и пряник,
на ковчег, бессмертный, как Титаник,
поспешим, чтоб грезить впереди
островок, мерцающий в тумане,
видеть Ноя в нашем капитане
с лубяным подснежником в груди.
И не знать, что у него в загоне
огнедышат мраморные кони
волн и потакают кораблю,
где народ наряден и бессонен,
а точнее, мёртв и похоронен.
Ты – живой. И я тебя люблю.
* * *
Там, где часами синеустыми
без задней мысли и подвоха
приезжие играют с чувствами
хмельных работниц пищеблока, –
словам пузыриться и лопаться,
покуда солнце, мощь удвоив,
в песке нащупывает шлёпанцы
и радуется, как живое.
Пещеры каменное чудище
гудит в груди запавшей клавишей,
двухлетний юнга, безъязык ещё,
в кармашек опускает камешек,
и, не обучен человечьему,
бежит с ведерком и лопаткой
наперерез Нерею встречному
с таким же камнем под подкладкой.
В провинции, где время полнится
водой и чайками захватано,
в витрину пшикает курортница:
ах, блекло! – говорит, – ах, матово!
Нахлынет взгляд босого отрока
и метра три ещё протащится,
как в невод пойманное облако
за крутобедрою купальщицей.
Терраса каменна, лежак из льна,
и чувствуя в фактуре разницу,
распахнуто и легкомысленно
халатик обнимает дачницу.
В курсиве хлама на обочине,
под сенью мусорного бака
мелькают птичьи многоточия
в зонтичных звёздах пастернака.
Отец ученья – повторение,
в нём пользы мерено-немерено,
и если б не стихотворение,
всё это было бы утеряно,
ведь жизнь могла вчера закончиться
и под брезентовым навесом
смерть в облике нагой курортницы
легла бы с уличным повесой.
Но морю холодно, и плащ его
приветно машет рукавами
тому, кто из посёлка спящего
уходит к пристани дворами,
и если бы не речь сизифова
поэта, вымысла стяжателя,
никто не уловил бы тихого
двух берегов рукопожатия.
ДВЕ ЖЕНЩИНЫ 1
В окне видна одна из древних прях –
со сломанными спицами в руках,
в корзинке ниток пыльной прялки возле
былое завязалось в узелки
и вспышки хлопка из её руки
пространство облепляют по-стрекозьи.
И если пальцем поскрести метель,
зажжётся в луна-парке карусель,
по кругу двинут кукольные пони –
вот этому кто штырь воткнул в живот?..
Жаль, парк заброшен, заколочен вход
и выход воспрещён потусторонним.
А было время, шила и пряла,
цветных стрекоз снимала со стекла,
в углу стола садилась и глядела,
как в праздники рубаху примерял,
и не было отзывчивей зеркал,
чем этой пряхи маленькое тело.
Да нить тонка, труба звала в поход –
поборник, корабельщик, мореход,
ему на суше было солонее,
чем на открытых всем ветрам морях,
да и в любом порту довольно прях,
искусных брючниц, нежных белошвеек...
2
В дому живёт подросток-полубог –
ей суждено разматывать клубок,
запутанный злопамятною пряхой,
и ждать того, кто жив в другой семье,
сражён в бою, убит, сидит в тюрьме,
спит в луна-парке на скамейке дряхлой.
Что до любви, то в ней потворства нет,
есть стол, буфет и на стене портрет –
чем время расторопнее, тем тише
его черты, – есть лампы тусклый свет
и, как однажды не сказал поэт,
есть женщины сырому небу ближе.
Так эти две живут – одна в другой –
что невозможно, спицей ли, иглой
поддев, разъединить, – да так похожи,
что если старшей холодно от слёз,
то младшей – нестерпимо, и мороз
дерёт по коже.
3
В тройной шатленке мужа и отца,
вдоль-поперёк рассмотренной (с торца
он к ним во двор войдёт через калитку,
чтобы искать, терять, ловить на слух,
не находить нерасторжимых двух), –
есть слово «дух» – возьми его на нитку!
Две женщины – звенящее звено
Того, кто видит их через окно
и присмиряет чёрный снег над ними.
И если б я умела говорить,
молилась бы: да не порвётся нить –
во имя дочери, и матери во имя.
* * *
Давно, когда была я Эвридикой,
мы прятались в тени за гаражами
и не играли с прочими в квача,
мир зазывал, настаивал и тикал,
пах молоком, скрипел, блестел мастикой,
и облака деревьям подражали,
себя к сентябрьской казни волоча.
Шум долетал по вертикали с крыши,
шёл по прямой – ж/д, толкучка, город,
и надвигался по диагонали
с последнего, должно быть, этажа,
где шла война и дворник дядя Гриша
пёр напролом, куда его не звали,
чтоб из подъезда вытащить за ворот
очередного пьяного бомжа.
Я по привычке обо всём молчала,
ты мерно расшифровывал галдёж –
как артистично плакался пропойца,
как жалоба плыла наискосок...
И ты, сбиваясь, начинал сначала,
ещё чуть-чуть, казалось, запоёшь,
пока мои пластмассовые кольца
по одному закапывал в песок.
Я сквозь тебя, как сквозь огонь, смотрела,
держась поодаль, где-то на краю,
пока чертил на стенке неумело,
подыскивая рифму к «М+Ю»,
роняя вспышки словожеста, взгляда, –
и подсказать тебе была бы рада,
жаль, рифмовать я с детства не люблю.
Мне в темноте, как в древнем подземелье,
не нужно света – помнишь ли поэта-
романтика? – ни лампы, ни огня,
ни лунного, ни солнечного блика.
Но ты уже тогда всецело верил,
что если нет вопроса – нет ответа:
хотела ли вернуться Эвридика? –
увы, никто не спрашивал меня.
За гаражами камень – просто камень,
а сверху – алюминиевые блюдца,
метафора ножа – слегка правей,
но ты уже бежишь на голос мамин,
покорнейший, исправно к девяти...
И я за то люблю тебя, Орфей,
что не отважишься не обернуться
в конце пути.
СТАРОЕ ФОТО Они почти что смотрят в объектив,
но, на мгновенье их опередив,
тяжелая выпархивает птица,
глухой щелчок – и падают в архив
ещё не подготовленные лица.
Мне, сотню лет спустя, любой изъян
заметен – как топорщится карман,
как бантиком не завязались губки,
и как фотограф, нерадив и пьян,
не сгладил складку на воздушной юбке.
Не специально ехали сюда,
но летний вечер, старый парк, вода
болотного оттенка дождевого,
и вспышки, словно рыбки из пруда
какого-то люмьерного улова –
всё это увлекало и влекло
к фотографу, за пыльное стекло
его витрины, в омут объектива, –
всё схлынет, но, пока не утекло,
впечаталось в бумагу косо-криво.
За спинами темнеет грязный фон,
поскольку свет ещё не доведён
до апогея, вместо пасторали –
ширь пепелища... Но она и он
грядущее предчувствуют едва ли:
растерянный, как нищий во дворце,
он замер с лёгкой тенью на лице,
она – в улыбке, подведённой охрой,
а хвостик даты, смазанный в конце,
да «Царского» распластанное «ц» –
твоя вина, неряшливый фотограф!
Так жизнь со лба не вытирает пот,
не ретуширует упрямый рот,
так тянет лямку время-проявитель, –
фотограф, снявший всё наоборот,
я – чтец твоих нечаянных щедрот,
я – безыскусных репетиций зритель.
И вижу, как не опустилась тьма,
он не убит и не сошла с ума
она, и где-то на последнем круге,
как треугольник бурого письма
немая почтальонша, смерть сама
ей, пробегая, не вложила в руки.
* * *
Он ещё молчит, и ему неловко
облекать в слова, как ржавеет вечер,
или как бельевая дрожит верёвка,
ведь её и сравнить-то покуда не с чем.
На бочок, молчок, светлячок запаса,
и в его копилке чудес под кожей
надрываются птицы пера Саврасов-
а-а... – эхо, единственный звук возможный.
Он пока ученик одного дыхания,
унисона, сердца-такт-в такт-биения
с той, чьи к вечеру млечные очертания
старший брат называет стихотворением.
Но ещё – ни брата, ни даже матери,
никаких фамильных дерев, а только
то, как вишни срывает с клеёнки скатерти
безымянная, полная звуком сойка, –
видит. Или же, лишь предчувствуя
неминуемость жизни, её горячую
оболочку, письменную и устную,
выбирает детство немое, зрячее?
Собирает ноты в тетрадку опыта –
с неба сброшенный человечий колокол,
безъязыкий, не ведающий ни шёпота,
ни последней песни, ни то, как волоком
годы поволокут за краешек
изумрудного блюда с телегой, с лошадью,
как снега словес ледяных, не тающих,
полетят, стреляя в кого ни попадя,
выправлять красивости на уродства,
как себя на куски разрывают сами
облака, – наконец, добиваясь сходства
с парусами.
* * *
Гроза закончилась, и нам от грозы
осталось мокрое пятно, а в окне –
двоится взмах её тяжёлой косы
в двух сантиметрах от пятнистых ранет,
распахнут света балахон – капюшон
всё норовит сползти на летний витраж,
орех маньчжурский одинок и смешон –
так спину выпрямил, как будто не наш,
как будто плыл сюда из дальних краёв,
снил по-китайски о волшебном, а тут –
всего лишь речка с молоком до краёв,
да в речке рыбы, аки птицы, поют,
всего лишь в травах шелестит пацанва,
цок за губами на прозрачном замке,
покамест платья, разметав рукава,
нагих купальщиц отпускают к реке.
О, если сила в этом фокусе есть,
то – где-то рядом, на открытых лугах,
где сивый гений этих двойственных мест
ждёт-не дождётся своего дурака,
где половина бакалейной стены
ложится под – в закатной ржавчине – нож,
и возвращаются домой пацаны
с кульками, полными лягушечьих кож,
где мы растём, не вырастая, где я,
точнее, дочь моя по воду идёт,
под нею корни расплетает земля
и безвозвратно уплывает вперёд,
и всё, что видится, в слова не облечь,
не оценить, не положить на весы,
а можно только покориться и лечь –
под речь, под взмах её тяжёлой косы.
* * *
Свет еще не зажжен – это брод между светом и светом,
сумасброд у ворот – верти-ветер стучит сапожком,
и гудит, и густеет пловец тополиный, при этом
распрямляя картонную спину, как перед прыжком.
Наше время согласных – домов, пешеходов, предметов,
наше бремя безгласых – откуда нам взять голоса?
Только выдох на выходе облака из вапоретто –
то пунктир, то сплошная, от сих и до сих полоса.
В междусмертье (такого не сыщется слова, я знаю,
в словарях – ушаковых и дальних – значений прямых)
я люблю тебя так, как божественный первенец, рая
одинокий жилец, несвободу – от сих и до сих.
Я держусь на повторах, на рифмах – свои и чужие
атакуют, кружа над косматой моей головой,
и покуда цитаты крыла под форзац не сложили,
говорю: между смертью и смертью труднее всего
обойтись без анафор, без аллитераций, без «алле,
алле-оп» – этот фокус волшебное сводит на нет.
Но пока мы в потемках блаженное слово искали,
опускается ночь. И вот тут – зажигается свет.
* * *
Шум отступает – и мы начинаем жить
вглубь, а не вширь проспекта, где долговязо
дом упирается в облако и дрожит,
верхним окном не просияв ни разу,
не обнаружив угол, где борода
сумерек – лиловата и, чуть притухнет
день, шелестит в раковине вода
на языке позднерембрандтской кухни.
Всматриваться, как наши не-шепотки
в чешуекрылых красит остаток света –
наискосок, как тенью моей руки
затемнена, чашка твоя согрета,
вывернут наизнанку грудной карман,
в форточку залетает огарок мая,
ива кивает, отводит глаза, обман-
ывает, ывает, будто глухонемая.
Наших не-разговоров прозрачный шёлк
губы стянул, смялся, поплыл по новой,
чтобы – молчок, сверчок, да под ним шесток
стыл, неподвижен, выжжен, татуирован.
И вопреки предгрозовому «пли!»,
хлюпанью пешеходов, трамвайной фуге –
лишь тишина – лучшее, что смогли,
не шевельнув губами, прочесть друг в друге.
_________________________________________
Об авторе:
МАРИНА ГАРБЕР Поэт, эссеист. Родилась в Киеве, Украина. Эмигрировала в 1989 году. Магистр искусств. Автор четырех книг стихотворений. Член редакции журнала «Интерпоэзия». Поэзия, проза, переводы и критические эссе публиковались в журналах «Звезда», «Знамя», «Интерпоэзия», «Нева», «Новый журнал», «Плавучий мост», «Урал», «Шо», «Эмигрантская лира», «Homo legens» и других. Училась в Италии, жила в Люксембурге. В настоящее время живёт в США, штат Невада. Преподает итальянский язык и культуру в университете Лас-Вегаса.
скачать dle 12.1