* * *
И чтобы эта вот белиберда,
к тому же с погремушками созвучий,
жизнь поломала всю? да никогда!
Но сумрак разреженный и колючий,
но первая вечерняя звезда,
но лист пожухлый, бьющийся в падучей
на ветке, оголившей провода,
и что еще? какой-то глупый случай
как замыканье — и тогда, тогда...
* * *
Я из тёмной провинции странник,
из холопского званья перехожий.
И куда мне, хожалому, податься?
А куда глаза глядят, восвояси.
Я хлебнул этой жизни непутёвой,
отравил душу пойлом непотребным
и давно бы махнул на всё рукою,
каб не стыд перед Материю Божией.
Вот бреду, а Она-то всё видит,
спотыкаюсь, а Она-то всё знает,
и верёвочке куда бы ни виться,
всё кабак мне выходит да кутузка.
Ах, не этой земли я окаянной,
не из этой юдоли басурманской,
а из той я стороны палестинской,
из нечаемой страны херувимской.
Я худой был на земле богомолец,
скоморошьих перезвон колоколец
больше звонов я любил колокольных,
не молитвы сотворял, а погудки.
Есть на белой горе белый город,
окружённый раскалёнными песками.
Есть в том городе храм золотоглавый,
а внутри прохладная пещера.
Я пойду туда, неслух, повиниться,
перед храмом в пыль-песок повалиться,
перед храмом, перед самым порогом:
не суди меня, Господь, судом строгим,
а суди, Господь, судом милосердым,
как разбойника прости и помилуй,
и порог я перейду Твово храма
и поставлю две свечи у пещеры.
* * *
Приходила нечасто и, сев на сундук, молчала,
и не в гости, а так, проведать, и я не знал,
как с ней себя вести: безответней, тише
я не встречал, наверное, никого.
Мужа её, мальчишку, белого офицера,
после гражданской, помаяв годок-другой,
взяли по разнарядке и расстреляли.
Даша узнала и рухнула где была.
Нашла бельевую верёвку и, не сказав ни слова,
не оставив записки, пошла ослепшая в лес
и долго ходила там, ходила, ходила,
сук не могла найти, и когда она,
не разбирая ни дня, ни местности, вышла из леса,
вышла уже другой...
— Даша, попьём чайку?
Даша с трудом отзывается: — Спасибо, Нюра, —
и продолжает сидеть на сундуке в углу,
где мама обычно спит: сжатые губы
без тени улыбки, волосы на заколке, руки опущенные и глаза —
весь её безответный облик словно бы неотсюда,
не из этой жизни, а голос ломок и бел,
как шелест зимнего камыша... Они дружили,
ещё с девичества, и я всё гадал, о чём,
о чём они говорили или молчали,
оставшись наедине.
— Даша, попьём чайку?
Она глядит безучастно, слышит-не слышит?
Это же надо, сук не найти в лесу,
думаю я, из блюдечка чай горячий глотая,
а мама в газету ей заворачивает огурцы...
Даша жила в коммуналке. Её девятиметровка
казалась просторной: стол, металлическая кровать
с полуистлевшим тряпьём, табурет и чайник —
вот, пожалуй, и все пожитки — ни занавески в окне,
ни численника на стене, ничего такого,
да, ещё веник, конечно, она всё время мела,
мела и стирала, и снова мела, и я не уверен,
что это была амнезия, а не суицид.
Однако иконка картонная, Николай Чудотворец,
всё же была прикноплена, а из родни у неё
не было никого, детей завести не успела,
я даже не знаю, когда она умерла
и где похоронена. Даша была блаженная...
Разбирая архив семейный, впрочем, архив —
это громко сказано: пачечка фотографий,
несколько писем, вырезок, адресов,
мне на глаза попал пожелтевший снимок,
не очень чёткий, тогда любили фотографироваться в ателье,
и, значит, он просто выцвел: две женских головки,
одна к другой наклонённые, два цветка,
девический бант у одной, у другой кудряшки,
холщовые юбки, блузки из ситца, и на ногах
сандальи, кажется, или лодочки, обе смеются,
нет, улыбаются, смеяться будут потом,
потом, на любительских снимках, в другие годы
другие лица, а здесь улыбаются: стоп! сейчас
птичка выпорхнет — выдержка две секунды —
и можно будет расслабиться, но это потом,
потом, потом, а сейчас они улыбаются
всеми мускулами лица...
— Даша, попьём чайку?
* * *
И когда они шли сквозь строй
полицаев и карабинов
цепью скорбной в арийский ад
под началом восьми раввинов,
я всё думаю, где герой,
кто бесплотных уже, незримых,
не оглядываясь назад,
вёл, и в смерти их не покинув,
ибо помнил один завет:
где герои, там Бога нет.
Где герои, там мёртв Закон,
человек на себя лишь брошен,
он не может идти, но он
человек, и тоска к подошвам
прирастает, и каждый шаг
через силу, и только воля
добрести и даёт в овраг
не ропща, от бессилья воя,
потому-то он и герой,
что изверженец и изгой.
Но когда его поднял Тот,
Кто ему попустил подняться,
не ослушаться, а собраться,
и вести, куда поведёт,
он идёт, и они идут
долгой цепью, колонной скорбной
мимо нелюди коридорной,
мимо псов и всего что тут
на посмертную жертву: сжать
пальцы, губы, слова — и ждать
КУКУШКА
А березова кукушечка зимой не куковат.
Стал я на ухо, наверно, и на память глуховат.
Ничего опричь молитвы и не помню, окромя:
Мати Божия, заступница в скорбех, помилуй мя.
В школу шел, вальки стучали на реке, и в лад валькам
я сапожками подкованными тукал по мосткам.
Инвалид на чем-то струнном тренькал-бренькал у реки,
все хотел попасть в мелодию, да, видно, не с руки,
потому что жизнь копейка, да и та коту под зад,
потому что с самолета пересел на самокат,
молодость ли виновата, мессершмит ли, медсанбат,
а березова кукушечка зимой не куковат.
По мосткам, по белым доскам в школу шел, а рядом шла
жизнь какая-никакая, и мать-мачеха цвела,
где чинили палисадник, где копали огород,
а киномеханик Гулин на бегу решал кроссворд,
а наставник музыкальный Тадэ, слывший силачом,
нес футляр, но не с баяном, как всегда, а с кирпичом,
и отнюдь не ради тела, а живого духа для,
чтоб дрожала атмосфера в опусе "полет шмеля”.
Участь! вот она — бок о бок жить и состояться тут.
Нас потом поодиночке всех в березнячок свезут,
и кукушка прокукует и в глухой умолкнет час...
Мати Божия, Заступница, в скорбех помилуй нас.
* * *
— Кыё! Кыё!
По колена стоя в воде, не выпуская тачки, он мочится в реку.
Возле моста, напротив трубы, извергающей пену
и мыльную воду бань, напротив заброшенного погоста
и ещё не взорванной церкви на том берегу
он стоит в воде и мочится в реку,
не понимая как будто и сам, как сюда забрёл,
а по лицу блуждает улыбка то ли блаженства,
то ли безумия; кончив нужду, он там и стоит,
где скот обычно вброд переходит реку,
стоит, не оправляя штанов, уставясь в поток,
онучи набрякли паводковой водою,
и он не знает, что делать дальше, так и стоит,
держась двумя за свою тележку, и что-то бормочет,
что-то мычит, но одно лишь слышно: — Кыё! Кыё!
Что это? причет? или проклятья?
Каждой весною
по мостовой железный грохочет гром.
— Это Кыё-Кыё, — в пустоту кивают, —
выкатил тачку свою, — и под лай собак
он возникает в серой казённой шапке,
в красных галошах собственной выклейки — вот,
вот он проходит, лязгая, громыхая,
чуждый всему и всем, и старухи вслед
крестятся скорбно, как на Илью Пророка,
а мужики ворчат: — Проходи, проходи, дурак,
или в Андреево хочешь? — и, дёрнув тачку,
он исчезает в слепящем сумраке дня
так же внезапно, как и пришёл, лишь рокот
ходит с собачьим брёхом то тут, то там,
следуя по пятам...
Зачем человек явился?
Зачем как судьбу толкает два колеса,
и в праздники плачет, и лихо с улыбкой терпит,
и радуется не к месту: я видел сам,
как он с оркестром рядом шёл похоронным
и, обнажая дёсны, беззубым ртом
весь ликовал, смеялся беззвучным смехом,
вот, мол, кыё, смотрите, кыё-кыё —
что с него взять! Пришёл незнамо откуда,
и неизвестно, где сгинет.
— Не отдавай,
не отдавай меня в Андреево, — говорила
мать моя перед смертью, а у самой
были такие глаза...
Недавно случаем
я проезжал это место. Одноэтажный дом
старой постройки, без царя перестроенный,
в поле на выселках, можно сказать, барак,
но с мезонином, и на крыльце сидели
люди, все в чём-то сером, стайка людей,
не говоря меж собой, нахохлясь как птицы,
выбившиеся из сил, упав с облаков
на полевое судёнышко... но не это
странным мне показалось, не дом — приют
и не его обитатели, а то, что сам я,
кажется, был там, знаю его изнутри
до половиц, до чёрных латунных ручек,
вскриков и запахов хлорки, урины и
сквозняков, гуляющих коридором,
хлопающих дверьми: — Проходи, проходи...
О, то не гром расходится мостовыми,
Это Кыё-Кыё в небесах летит
на оглушительной тачке своей, и слабый, белый
тянется инверсионный след за ним,
медленно растекаясь и багровея
знаками таин...
Что он хотел сказать,
думаю я, просыпаясь, и на рассвете
через полвека, путая сон и явь,
всматриваюсь и вижу стоящего человека
в мутной воде и вопрошающего опять:
что? кого? но нет у пустоты ответа,
нет и всё! Ах ты ка’танье наше, мытьё,
никуда от вас — Иордан, Флегетон и Лета
или Вохна у ног... не знаю... Кыё. Кыё.
* * *
Не исчезай! — еще и гнезд не свили
малиновки, и радость не остыла.
А если в путь, пропой на суахили:
— Фифиа!..
_________________________________________
Об авторе:
ОЛЕГ ЧУХОНЦЕВ
Родился в Павловском Посаде Московской области. Окончил Московский областной педагогический институт имени Крупской (филологический факультет). Работал в отделах поэзии журналов «Юность» и «Новый мир». Печататься начал с 1958. Первая книга («Из трех тетрадей») вышла в 1976 г. Затем издавались сборники «Слуховое окно» (1983), «Ветром и пеплом» (1989), «Пробегающий пейзаж» (1997), «Фифиа» (2003), книга избранных произведений «Из сих пределов» (2005), поэма «Однофамилец» (2008). В советское время зарабатывал на жизнь стихотворным переводом, хотя его лирика получила самую высокую оценку ещё в начале 70-х годов XX века (Александр Галич, Наум Коржавин, Юнна Мориц).
Олег Чухонцев — лауреат Государственной премии Российской Федерации (1993), Пушкинской премии фонда Альфреда Тёпфера (1999) и Пушкинской премии России (2003).
Олег Чухонцев стал третьим — после Александра Кушнера (2005) и Олеси Николаевой (2006) — лауреатом национальной литературной премии «Поэт» (2007). Живёт в Москве.
Фото Анатолия Степаненкоскачать dle 12.1