ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 224 декабрь 2024 г.
» » Геннадий Русаков. НЕСЛЫШИМЫЙ ОГОНЬ

Геннадий Русаков. НЕСЛЫШИМЫЙ ОГОНЬ





* * *

Ничего мне не надо от этого гордого мира...
Я из тех, конопатых, кухаркиной бойкой родни,
из детдомовской кодлы, шпаны без подкожного жира —
мелкосортной породы, которая вечно в тени.
Так, ни кожи, ни рожи...И нос разночинной наклепки.
Ничего, перебьемся, не чай с нашей физии пить...
Мы продержимся, Пашка, в июльском редеющем хлопке,
небогатые деньги со вторника будем копить.
Русаковское племя еще по земле не остыло.
Мы неважного рода, но лучших плебейских кровей.
Так уж, Павел, ведется, что матери — главная сила...
И отцы, что уходят, едва приласкав сыновей.




* * *

У отца моего не было ни орденов, ни медалей,
потому что его убили
в самом первом бою:
где-то под Ленинградом,
где автоматчиков на прорыв кидали —
добровольцев, партийцев, детскую гордость мою.
Пусть я буду у времени как незажившая рана:
снова папа мне снится, о чем-то со мной говорит.
Он приходит ко мне,
как когда-то Чапаев с экрана:
перехват портупеи и орден упрямо горит.
Как ни силюсь, я слов его не разбираю:
— Папа, громче, не слышу! —
И не прочесть по губам...
— Папа, я уже старый, уже на ветру догораю...
Нет, не понял, уходит к себе по гробам.
Ax, какие мы видели времена и событья!
Как себя раздирали, костями мостили мосты!
(Вот когда научился с голодными суками выть я...
Оттого они выли,
что кости у нищих пусты...)
Все со мной можно сделать:
я слабый и плачу от боли.
Я убью ради хлеба и ближнего оклевещу.
Но я все же
тот воин, который — один в своем поле.
Я умру, но на поле
к себе никого не пущу.
Папа, я о тебе ничего, кроме снимков, не знаю.
Я не помню ни речи, ни воздуха, жившего в ней.
Только общая кровь —
это общая память сквозная.
То, что ты мне оставил,
любых фотографий нужней:
делать жизни простое, мужицкое, честное дело,
умирать, если надо,
свой кров заслоняя спиной.
Потому что, когда у солдата осталось лишь тело,
телом он закрывает
все то, что зовется страной.
Папа, больше не надо ко мне прорываться ночами.
Я у зеркала встану — и сразу тебя узнаю.
Я ведь всех вас увижу (мне скоро на выход с вещами) —
добровольцев, партийцев, детскую гордость мою.




* * *

Я в детстве был отъявленным лжецом:
врал о себе немыслимые вещи, от которых
немела мелкосортная шпана
спас-клепиковского детдома. Нынче
мне кажется, что в них никто не верил. Но неважно:
в июле я сбежал.
Торфяники горели. Это было страшно:
на первый взгляд как будто просто дым —
ну, стелется, ну, застревает в горле.
Но глянешь в сторону, а там в провале, в топке,
вращается неслышимый огонь.
И молча проседает вдруг дорога,
летит в разлом — ух! Искры на лету.
И смерть в лицо дохнула.
А на разъезде били цыганят.
Они кружили, бегали, вились
вокруг детины в рваной гимнастёрке,
а тот держал за шкирку на весу
задрипанного шкета. Я прошёл.
Во мне закрылось сердце для обиды.
Я разучился помнить зло и боль,
гудел внутри, как будто свежим тёсом,
который долго держит каждый звук,
но слышит сам себя. Мне было десять.
Всё начиналось с этой нищеты.




* * *

Судил мне бог звериную живучесть —
упасть и встать, и криком изойти.
И просто жизнь сменить
                  на просто участь:
лети, моя летучая, лети!
Раз надо так — я вытяну, владыка.
Ты сам решил, тебе и камень с плеч.
Но ты глухой, а я осип от крика...
Зачем, отец, тебе меня беречь?




ПСАЛОМ НЕПРОЩЕНИЯ

Я несу любимую на кухню: вялое подростковое тело
с длинными тяжёлыми ступнями.
Это не моя любимая. Та никогда не была такой.
Моя любимая прекрасна. Она летает на восторженных ногах,
голос её картав и звонок.
Но когда я сажаю её на диван и распахивается лицо
с морщинами страданья и громадными глазами,
я говорю: — Сейчас мы будем есть. —
Любимая забыла, как едят.
Я вкладываю ей в руку вилку и зажимаю спичечные пальцы.
Потом показываю, как берут еду. — А дальше просто жуй. —
Любимая забыла, как жуют.
— Ты делаешь вот так... Разжевываешь и глотаешь. —
Любимая забыла, как глотать.
...И мне — простить? Простить тебе, владыка?
Простить и слышать, как она кричит
надрывным детским голосом: — Пустите к Гене! —
и вывернутые электрошоками суставы
мешают ей царапать дверь?
Нет, не прощу.
Умру, а не прощу.




* * *

Воротись, я опять для тебя христарадничать буду,
на хопёрских базарах частушки кричать за кусок!
Только ешь, только пей, только пемзою чисти посуду.
Только встань из могилы, доштопай мне ветхий носок.
Только дай мне забыть эту хлорку вокзальных сортиров,
этот пакостный запах, разъездов визгливый металл...
И как падал июль на кинжальные листья аиров,
в клепиковских болотах сквозь горло моё прорастал.
Что же ты не пришла, к полустанкам моим не успела?
На затрёпанных снимках стоишь, как свеча на ветру.
Как ты, простоволосая, "ладушки-ладушки” пела!
И какие "мотани” я нынче, похабный, ору...
Никому я не в счёт, но и мне никакая держава.
Никого не прощаю из тех, кто меня отлюбил.
Отболела душа, от бездолья и ярости ржава...
Мало я её, дуру, за эту чувствительность бил.




* * *

Я просыпаюсь ночью в волчий час
и чёрным сердцем, вынырнувшим слева, слышу,
как с лопотанием из-за Оки приходит дождь
и затихает у Варищ поспешным порском.
А я в огромном коконе творенья лежу, раздет, как жаркое зерно,
и робкие бессонные предметы негромко произносят "о” и "а”,
а возле дома по незрячим лужам
сквозь тучи провисают гроздья солнц,
смещаются бродячие созвездья,
шуршат во тьме жуки складной слюдой подкрылков, и жена,
которую зовут Татьяна, во сне слегка касается меня.
А я лежу, колышимый пространством,
и слышу дождь, и вижу спящих птиц —
они летят с закрытыми глазами и не колеблют разнесённых крыл.
Душа, не надо, возвращайся в тело.
Наверно, в доме протекает крыша.
Мне надо будет ползать под железом, лицом к нему,
отыскивать протёк,
а после долго-долго через дырку
смотреть на небо строго по прямой
до рези глаз, до первых слёз — покуда
мне не сморгнёт в ответ огромный глаз.




* * *

За ночь дом выстывал. Батареи еще шипели,
но их костлявое тепло уже не грело.
Мыши начинали безобразничать под плинтусами:
кидались чем-то тяжелым и страшно рычали
(так им казалось). Я ставил кастрюльку на огонь
и варил овсянку скорого приготовления.
Она нагревалась и начинала отплевываться
толстыми каплями. Запотевали окна.
С кряхтением просыпался домовой
и спрыгивал с книжного шкафа. Мы слушали,
как, хрустя суставами, ходим оба по дому.
— Зарядку надо делать, — говорил я ему.
Он привычно огрызался: — Вот ты и делай. —
Он давно уже не выходил — да и куда тут пойдешь?
Всюду были свои домовые, а здесь он все будто при деле:
боялся, что ненароком помру,
ночами подходил к моей постели,
фонариком светил в лицо. Я знал:
когда меня не станет, дом умрет.
Сначала в нем отключат воду, следом газ.
От холода сбегут худые тараканы.
Потом со всем нажитым барахлом настрополятся мыши,
ведя полуслепого дедушку в надтреснутых очках.
(За время нашего соседства в их семействе
не значилось насильственных смертей.)
Последними затихнут звуки:
шуршание отклеившихся обоев, хруст полов,
покончившая с собой люстра,
прыгнувшая вниз...
И тогда
домовой ляжет на книжном шкафу,
как ложатся смертельно уставшие люди,
и начнет истоньшаться,
думая, почему же я умер с такой непонятной улыбкой...
И ему ни за что не додуматься:
это я улыбался при мысли о том,
что не буду присутствовать при уходе
последнего близкого мне
существа.




* * *

Всё в бедной памяти моей
смешалось: даты, поколенья,
рожденья, смерти, запах тленья,
двух женщин лица, смена дней.
Оборотился — так видней.
Чадят мои года-поленья...

В деревне любят хоронить.
Поминки — слёзы с мордобоем.
Где пьют, там бьют, притом гурьбою,
боясь посуду уронить.
Тут грех покойников винить:
всё как-то так, само собою.

А те две женщины, они
стоят, друг другу не мешая:
уж очень жизнь была большая.
И, только руку протяни,
как рядом кто-то из родни.
И тихо говорит: «Душа я».

И то на цыпочки встаёт,
то мнётся, жалится, томится.
Года, беда, двух женщин лица...
Чья тень мне руку подаёт?
Душа её не узнаёт...
А всё равно за всё винится.




* * *

Я просто одинокий человек.
Я не умею говорить с вещами.
Меня боятся маленькие звери
(пушистые, с раскосинами глаз),
и дверь, меня завидев, так скрипит,
что трясогузки прогибают шею
и ездит сам собой велосипед.
По слухам, я умру.
             Тогда в моём кармане
найдут, как эпитафию, стихи —
и ниже привожу их содержанье:
"Прохожий!
             Здесь почил во цвете лет
(так надо: ведь года всегда цветущи)
Г. Русаков, который два столетья,
из дома выйдя в разную погоду,
чихал трикратно, посмотрев на солнце
(науке неизвестно, почему);
который долгой сдержанной любовью
любил (в початках) кукурузу с солью,
ночами видел сны в четыре цвета,
а, просыпаясь, путался в шнурках;
который был не нужен даже детям,
поскольку те умеют двигать носом
и плакать на двенадцать голосов.
Прохожий! Пожалей его немного
и на одной ноге постой у камня,
который почему-то сбил его.
И, может, тот тебя задавит тоже.
Поверь, тебе здесь будет хорошо”.







_________________________________________

Об авторе: ГЕННАДИЙ РУСАКОВ

Родился в селе Ново-Гольское, Воронежской области. Окончил Куйбышевское суворовское военное училище, учился в Литинституте, закончил 1-й Московский педагогический институт иностранных языков.
Работал переводчиком-синхронистом в Секретариате ООН в Нью-Йорке (1967—1973; 1977—1982), в Москве в Комитете за европейскую безопасность (1973—1975), МИД СССР (1975—1977), Секретариате ООН в Женеве (1985—1989).
Печатался в периодике с 1955 года.
Премия журнала Знамя (1996).
Малая Премия Аполлона Григорьева (1999).
Литературная премия «Венец» (2011).
Национальная премия «Поэт» (2014).
Библиография:
1960 — Горластые ветры (Куйбышев)
1980 — Длина дыхания (М.: Советский писатель)
1985 — Время птицы (М.: Советский писатель)
1987 — Сонеты современников Шекспира (М.: Книга)
1989 — Оклик (М.: Советский писатель)
2003 — Разговоры с богом (Томск; Москва: Водолей)
2005 — Стихи Татьяне (Москва: Водолей Publishers)
2008 — Избранное (М.: Время)скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
4 094
Опубликовано 19 май 2015

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ