Эссе о поисках природы Первый голос
Говорят, только поэты-провинциалы замечают ее – мол, у них попросту нет ничего другого
. Но, пожалуй, и в провинции о ней знают так же мало. Природа почти погасла, оставив небеса – тлеть, растительность – изменяться сообразно сезону. Мне жаль ее, почти потерявшую краски и голос. Жаль и нас, плохих ценителей и, боюсь, негодных реставраторов. А ведь величайшее испытание и величайшая радость, которая может выпасть на долю пишущего – обрести покой в саду своего стихотворения. Обрести свое нерожденное и утраченное тело в замысле Природы.
Но только страх и опустошение касаются нас своей осенней рукой, когда мы выходим из cада или из леса, точно из зала суда.
***
Первым в русской литературе о ней задумался Тютчев. И совершил открытие: кажется, испугался. Испугался роскошно – со всей силой своей порывистой души. Перед его талантом обнажился хаос, который больше никогда по-настоящему не закрылся никаким «златотканым» покрывалом. Хаос остался открыт. Хаос выпустил смуты и революцию. Природа покровительствовала им, оставаясь безучастно великой. День стал ночью, ночь – днем. Возникла общая тишина.
«Греза природы» – человек – в этой тишине погибала у Тютчева всякий раз, во всяком стихотворении, будь оно лучезарным, смиренным, страстным или протестующим (в самой лучезарности, впрочем, страстным и протестующим). «Грёзе природы» нигде не оставалось места жить – только стоять на уголочке, с дрожащей душой, овеваемой неизвестными ветрами. Осенняя «кроткая улыбка увяданья» получила у Тютчева ужасный страдальческий блеск, как сияние некоего существа, разросшегося в своей кончине до состояния катастрофической всеобщности. И сейчас, за окном, в золотом ларчике подрагивают капли рябиновой крови, и натрясает свою, густую и томную, боярышник. Кровавит небо. Оконные старые щеколды облиты красной эмалью. Ею же забрызгано стекло. Красное капает с неба – дождь освещаем свирепым негаснущим неоном.
И вопрос, открытый Тютчевым, звучит так: а каково же тело?
Вероятно, в своем истинном теле человек подражает природе.
***
Вопрос об истинном теле – это вопрос о «настоящем» теле царевича Дмитрия в Угличе, вопрос о рождения Каспара Хаузера. Это вопрос уха Ван Гога, если хотите. Это вопрос плотности, которая есть жизнь – и одновременно есть смерть. Это вопрос предельной разреженности, которая забирает воздух – но одновременно обозначает существование.
Вопрос истинного тела, пожалуй, главный вопрос и для литературы, которая замещает речью телесное, обозначая его – человеческое телесное, живущее по известному закону и желающее стать чем-то большим, что оно есть. Стать не под-законным, а по-священным. Но чем же оно может стать, тело-речь?
***
Произведения высокого градуса умеют разжигать тот первичный огонь, благодаря которому зарождается и появляется тело – тело Дмитрия, обретенное нетленным – взамен «трех метафизических тел» (Василий Ульяновский «Смутное время»), тело «европейского сироты» Хаузера, богатого, по выражению Верлена, «одним лишь ясным взором», пришедшего и ушедшего с тайной.
Хаузер был раскрывшейся возможностью «истинного» тела. Эпистолы и статейки породили слух, слух пробудил любопытство, любопытство постучалось к справедливости. Исполнилась ли справедливость? В полной мере. «Что толку было ему вечно гадать о своем происхождении»… Тайный наследник неизвестного престола перерос свою рану – из которой даже кровь лилась не наружу, а внутрь. «Знаменитый современник Каспара, назвавший его «сыном Европы», утверждает, что в тот час (в час его смерти – авт.) луна и солнце одновременно стояли на небосводе, луна – на востоке, солнце – на западе, и оба светила проливали одинаковый тусклый свет» (
Якоб Вассерман. «Каспар Хаузер или Леность сердца». – Прим. ред.). В конце концов, человеческий порядок – всего лишь система практического равновесия, имеющая свой предел.
Об этом же сообщал Ван Гог в больнице в приступе помешательства после того, как отрезал себе ухо. «По ночам в море на носу своей лодки рыбаки видят сверхъестественное существо — женщину, появление которой их ничуть не пугает, потому что это та, что качала их люльку и баюкала их в детстве…» (
Анри Перрюшо. «Жизнь Ван Гога». – Прим. ред.) Ван Гог был безумцем из тех, которые пересекают человеческий предел, попадая в иную среду. В ней предел обозначает рождение, а рождение обещает смерть. Таких безумцев ангелы переводят в особую палату: в палату подлинного равновесия.
А там мы равны с Природой – если имеем силу открыть в себе области, обозначающие тьму. Велик лишь тот человек и художник, который может удерживаться на границе света и темноты, приветствуя восхитительную силу, соединяющую части.
(Этой силой, как он откроет, является он сам).
***
Подозревая это, можем ли мы позволить себе роскошь поверить в себя как в растение или в птицу? Можем ли мы оставаться ухом, глазом, бедром Природы – ее исполнительной, направленной частью? Можем ли мы, вообще, в таком случае, любоваться ею?
Заключая в себе жизнь и смерть одновременно, можем ли мы удовлетворяться только пищей и теплом, или же одними верой и плодами разума? Никогда. Для этого-то нам и нужна Природа. Без нее невозможен опыт обретения истинного – нетленного, несуществующего, убавляемого и прирастающего – тела. Только в ней можем мы переживать метаморфозы и переходить границы – как во времени, так и на бумаге.
***
Открытый Тютчевым Хаос восхитительного облика, беспорядок в порядке, Неизъяснимое, лежит открыто в родных полях, желто-синих. Один взгляд – одна страница: сверху голубое, снизу – желтое. Он же свисает рябиновыми каплями. Он же пугает на кладбище покойников, завывая в расщелине толстой ольхи. Он одушевляет даже мертвое – белки на кладбище и синицы трогательно дрожат. Мама раскладывает блины и пристраивает стопки на тарелочках, ближе к железным памятникам. Говорит: это не белки-птички, это покойные родители пришли поздороваться. Такая примета.
Мы выдергиваем наросшую за лето голубую траву, счищаем с холмиков красные рябиновые пальцы, с одинаковой нежностью ласкающие разбежавшуюся камнеломку и выцветшие тряпочные ромашки. Мы хотим слышать «страшные вести из древнего Хаоса, как сигналы, подаваемые с далекой родины» (Ходасевич). И слышим их в песнях воды, леса, камня, металла, ветра. Ведь Природа, которую мы наблюдаем, полагая себя отрезанными от нее (как при рождении от матери) никогда не погибает по-настоящему. В ней всегда есть что-то живое, движущееся, рождающее. Точно так же она в полную силу и не живет - в ней всегда есть что-то умирающее. Мы же не таковы. Но хотим стать таковыми.
***
Так является ли каждый из нас рабочей частью природы, как, например, ухо Ван Гога по отношению к нему самому? Или же мы есть отдельная природа, о которой обычно заводят речь поэты – некая человеческая природа, которая никак не может соединиться со всеобщей? Что видел Бунин в расписных теремах леса? Лес или терем? Или же того, кто в тереме, и того, кто приближается к терему? А может – не лес, и не терем, и не фигуры, а всякое время – и вечное будущее и угасшее прошлое? Или же кончину мира, когда в нем не останется больше возможности вернуться к Хаосу благоденствия?
Воспоминания и утерянная тайна, проявления которой мы ждем сейчас и завтра – вот что для нас есть крошечный мостик, тайно протянутый к природе. Итак, «hic jacet Casparus Hauser aenigma sui tempons lgnota nativitas occulta mors». («Здесь покоится Каспар Хаузер, загазка своего времени, происхождение неизвестно, смерть таинственна». Якоб Вассерман «КаспарХаузер»).
***
До Тютчева читатель знал пушкинскую природу, вечно пребывающую на своем месте. Не статичную, но и не стремящуюся природу счастья. Природу юности, которая в свой час гаснет и тут же возрождается. Природу-Феникс, полдневный образ. Счастливую середину забывающего и вспоминающего человека. К этой природе невозможно иметь никакого отношения, кроме того, чтобы признать ее – вместе с подростковой чувственностью – лучшей частью земного мира.
После Тютчева она, со временем, приобрела репутацию изящного соединения грубого и страстного разрушения с примиряющей красотой. Это соединение до той поры имело силу и производило реакции, пока не закончился материал. Исчезли бездельники, имеющие время любоваться ею, потеснились люди тревожные, близкие к прекрасному. Тютчевское неистовое волнение превратилось в легкий бриз на море, где плавали счастливые загорелые подтянутые тела, не желающие обретения.
Зомби-апокалипсис показался необратимым, когда деревья стали городским украшением, и воцарились жалкие нравы, позволяющие нам сказать: Бунин, Тургенев, Тютчев, Пушкин были преданными певцами природы, бескорыстно любя ее.
***
В какой-то момент явления Природы стерлись до «образов природы». «Образами родной природы» нас лишали душевной невинности стерильные матроны, читающие литературу в средних школах. Что составлялось из этих образов? Пейзажи из неподвижных слепых берез, загнанные в рамочку. Картинки размещались на стенах и в учебниках.
В прозаической речи волновались до поры Паустовский и Пришвин. Но лес все же окончательно вошел в понятие Отечества.
(«Терпеливо растолкуйте детям, что лес входит в понятие отечества». Леонид Леонов «Русский лес». – Прим. ред.) Природа и родина стали упрощенными определениями, достаточными для того, чтобы новая общественная система, намазав «природу» на «родину», употребила в пищу этот тяжелый, плохо перевариваемый бутерброд.
При чистых душой, но наивных первых деревенщиках возникла основная и окончательная горечь утраты. И писатели, и читатели приняли условия кабального договора, согласно которым природа отныне имела значение производительного и облагораживающего ресурса, который надо сохранить. Мы признали, что природу можно потреблять. Она как будто бы, вдруг, потеряла свою силу превращать воду в мед или молоко – вода оставалась всегда только водой, наплывающей не на кисельные, а на пожухлые осенние берега. Арену заняли митингующие в поддёвках (и поддёвки, и тема прочно обосновались в дальнейшей литературе), протестующие против грабежа отеческой природы (тема намертво слепилась с темой патриотизма, так что состояние лесов Амазонки должно было, по задумке поддёвок, волновать нас меньше, чем состояние сибирской тайги). Вместо поразительного опыта обретения (к этому опыту пришел, быть может, только Астафьев) посереди центральной площади толсто расселось торжественное, незаменяемое благолепие. Выросла новая тишина. Такая распространилась на живую литературу, наделяя ее редким диагнозом, чем-то вроде синдрома Мюнхеймера.
(Синдром Мюнхеймера или «синдром каменного человека» -- болезнь, при которой связочный аппарат и мышцы кальцифицируются и человек теряет возможность двигаться. – Прим. ред.).
***
И все же чьи-то живые тела всегда переходили и переходят от окаменелой массы по мостику спасения к вечному брожению. Все же Хаос ждал нас, раскрыт. В нем обнаруживались новые рождения, исчезновения, новые бури. Глянцевые образы школьных учебников начали блекнуть: когда образ пытается справиться с навязанной ему ролью реальности, он неизбежно тускнеет от этой работы.
Природа заявилась, густо размалеванная, с карнавальным смехом, с лицом ангела, одетая наполовину. Поэты, художники приняли ее такую, обнаружив в ней
вечное погибающее неумираемое. И то, чем стал ее новый образ – маленькой победой каждого, слившегося в общее Я. Поэзия почти сдалась на ее милость.
Отныне образ природы стал
моим отражением, обращенным к тебе.
***
То, что есть новый, активный, образ природы – это неизбежно утерянная – но в тот же момент приобретенная – Природа. Это уже даже и не она, преумноженная настолько, что смогла стать «мной» – любым творящим существом на этом свете, любой единицей. Это ее голос.
Всякий образ природы – это некоторое «я», стоящее на границе света и тени, видимое только с одной стороны. И речь возвышается здесь, как холм или бордовые ёжики кровохлебки. Она соединяет человеческое тело с глиной, кладет его в ров. Она трубит в рожок, собирая охоту. Глина на лапах коричневых собак и сами собаки, и то, что видят они своими глазами, и солнце, которое напоминает им недостижимую лису, и охотники, слившиеся с лошадьми оттого, что свет подействовал как клей. Вся тревога и движение обращены речью в общее полотно торжества естественной природы, убившей и обратившей меня.
Сама природа отдает мне весь свой свет.
***
Так насколько же вероятно описание окружающего, насколько оно может быть неподвижно, насколько мы можем
любоваться им, если образ работает, как отпечаток говорящего, погибающего в самый момент говорения?
Порядок, система практического равновесия, завершающегося смертью, разрушился оттого только, что поэт взглянул на природу, как на вечный дом преображения.
Стихотворение – вот настоящая фотография целенаправленной природы.
***
Не описания природы, а ее активные образы являются субстанцией отражения. Вот зеркальные умопомрачительные ясности - Тютчев и Аронзон, которые невероятно близки, поскольку отражают противоположное.
Аронзон уснул и спит в раю, где природа есть только ее собственный символ, мечта – и в силу этого не наделена никакими оригинальными чертами. Ее деревья и ее водоемы – это ее форма. Эта форма должна вместить человечество, как материнская утроба. А Всевышний будет ласкать этот невероятный живот. Одно только неясно: детство ли это человечества, или глубокая старость: теперь можете тихо сидеть в своих норах, никто вас не потревожит.
А вот – между всем, позже Тютчева, но раньше Аронзона – страстная пастернаковская. Она действует как руки влюбленного, нашаривающие прелести возлюбленной. Эта желающая природа любит человека, как смысл. И снова: есть ли человек смысл природы или же он его новообразование, опухоль, ненормальная часть? Эта неусыпная природа – оттого же, отчего влюбленные не могут спать по ночам.
Тютчев, к которому, как к первооткрывателю Хаоса в нашей поэзии, мы вынуждены постоянно возвращаться, в принципе отказывается спать. Он готов стоять с широко открытыми глазами на краю обрыва, бдящий. Однако это неусыпное состояние – вовсе не затем, чтобы следить, как опадают и нарождаются листья, как шумят пушкинские багрец и золото. Это беспощадный поиск имени витающего Неизвестного. Имени того, что именно есть Природа, имени ее
разделения. В тютчевском случае природа оказывается как бы на месте человека и ждет, когда творец назовет ей свое имя. Это природа, а не поэт, стоит и ждет откровения.
Отсюда, полагаю, silentium. Как высказать то, что захватывает тебя, но чья величина сопротивляется всякому имени. Молчание подобного рода можно описать как вечный возраст созидания: я не хочу знать, как тебя зовут, но буду рядом. Мгновение, обращающееся в бесконечность: человек вскапывает свое поле, поле в благодарность готово его принять. И есть для него только один кивающий ветвями и моргающий дождями собеседник.
Как ты смотришь на то, что мы созданы вот такими?..
Второй голос
…Но я не знаю ничего другого, так как я могу судить даже и о возможном выборе?
Ни природа, ни человек, кажется, более не нуждаются друг в друге. Природа враждебно затихает. И, может быть, «никакой от века загадки нет и не было у ней»?
Есть ли власть природы – судьба, а мы – существа природы и находимся, стало быть, под этой властью? Насколько мы зависимы от своей крови? Двойная игра человека заставляет его роптать и отчаиваться.
Но следует ли нам выбрать одну сторону? Мудрец Солон ввел закон в Афинах, который лишал гражданства тех, кто в междоусобных распрях не присоединялся ни к одной стороне. Но мы уже давно лишены в природе гражданства, поэтому вынуждены строить города, изображать себя хозяевами жизни, поворачивать какие-нибудь реки.
Мы не можем осознать этот край волшебства, который обозначаем исчерпывающим словом. Будто бы воображаем в Природе акушерку, принимающую новорожденных, Будто то бы разглядели в ней нечто темное, приставленное к процессу рождения. Пылающая тютчевская бездна, коей мы окружены со всех сторон – и есть наша акушерка, и есть наша судьба, и есть – та Природа.
***
Примером счастливого новорожденного, принятого этой акушеркой, стал малоизвестный русский советский (советский ли?) поэт Николай Тарусский, убитый на фронте в 1943-ем. Он обладал важным даром, который позволял ему переживать бесконечное рождение в одной-единственной своей судьбе: он открыл свое нерожденное и затем утраченное тело, оставив его малиной, «которую садовник не ласкал», бурей, которая нынче – «за звонаря и метельщика», пчелами, сшивающими «воздух, разорванный на куски». Он щедро распределил свое истинное тело в природе с помощью точнейшего инструмента – речи. Он стал с Природой единым целым еще при жизни.
Забытый на долгие советские годы так, как забывается мир на время войны, Тарусский был еще при жизни оценен холодно: «…стихи его отличаются жизненной добротностью красок и слов… Все усилия поэта направлены к тому, чтобы найти и выразить все оттенки в их красках, звуках и запахах…. И все-таки, обладая указанными неоспоримыми поэтическими данными, Тарусский не овладел вполне секретом давать подлинную жизнь своему поэтическому слову. Вода, которую он нашел для своих слов-рыб, мертвая, а не живая. Она обладает способностью лишь составлять из разрозненных кусков впечатлений тело, но жизни в него не вселяет». «Литературная газета» в лице критика Волкова, и в общем лице тогдашней передовой литературы, готовой поработить природу как классового врага, не смогла вынести предельной свободы, устрашающей в своей действительности, не смогла переварить «чудовищное блюдо», которым являлся и сам Тарусский – по силе своего растворения и преображения.
Мир пахнет кухней. Ночь вовсю кухарит:
В одной кастрюле варятся у ней
Зверье и рыба, травы, жир ветвей.
О, дикое, чудовищное блюдо,
Посыпанное сверху солью звезд!..
***
Природа, отраженная через Я, некоторым образом напоминает Бога. Но, конечно, только того, который живет в нашем воображении. С этим счастливым убеждением создаются изящные стихи, пишутся тонкого воздействия картины. В них есть искра творения. И это, собственно, наш предел. И это все равно что сказать: человек смертен.
В конечном итоге, каждый поэт надеется, что Господь оценит его стихи. А кто еще? Неужели критики? Неужели публика?... Неутихающее тело, принятое Природой, отданное речью, обращенное в отныне молчаливый, дрожащий от зрелости плод – это и есть то, что будет отвечать на Страшном суде.
***
В этой связи не есть ли суть стихотворения также – молчание? Стихи похожи на звуки космоса, которые физики смогли перевести в форму, воспринимаемую человеческим ухом. Так и творящий воспроизводит в своем творении волнения своего космоса, переведенные в форму, доступную многим.
В этом смысле система музыки кажется более универсальной, чем система человеческого языка. Наследники Вавилона, мы сохранили, все же, несколько общих наречий и среди них – язык музыки, единый как в своем произношении, и, в целом, в своей записи.
Зато словами, с трудом понимая друг друга, мы способны рассказать о частном, подводя его к целому, сказать о различиях, найдя в них единство. Словами мы создаем контекст человеческого существования. Что происходит при соединении материи и духа, способен показать только контекст, в котором болят контрольными точками слова творения.
***
Образ природы отдаленно напоминает ее только тогда, когда я замолкаю. Вслушиваюсь и всматриваюсь. Нахожу, что мне не хватит слов, как бы я ни старалась уложить ее тишину в фотографические рамки. Я не смогу отобразить даже малейшего ее представителя вроде муравья или цветка. В этом случае бессилие прекрасно. Оно подсказывает единственный выход сближения – замолчи и расскажи о себе. Ибо Господь, когда сотворял природу, рассказывал о себе.
***
Итак, вот наш собеседник. Устами, которые есть природа, он произносит вещи мира. Мы можем говорить с ним только на языке молчания. И только образ, отражение природы – это я, обращенная к Тебе.
Пылающая бездна, по которой я плыву, – и есть я сама. И сами мы ложимся листьями под ноги прохожего (возможно, и самого себя). И сами мы возвращаемся рекой в материнское море, выплеснувшееся на поверхность... И сколько во мне отца и матери, неба и земли, жизни и смерти – сколько нас в самих себе, знает только молчание, положенное на бумагу.
скачать dle 12.1