ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 224 декабрь 2024 г.
» » Дмитрий Бавильский. Избранные ЖЖ-записи 2014 года. Часть II

Дмитрий Бавильский. Избранные ЖЖ-записи 2014 года. Часть II

Часть I »


ИЗ МОИХ ТВИТОВ:

Многое из того, что я делаю, особенно в блогах, вызвано «искусом рукописности»: мне очень не хватает блокнотов и записных книжек, ручек и карандашей.

19 марта

Не надо удивляться тому, что люди много пишут. Письмо (слова и буквы, голос текста) - это норма, заглушающая всё, как внутреннее, так и внешнее.

29 мая
 

ЗАПИСНЫЕ КНИЖКИ ВАРЛАМА ШАЛАМОВА (1954 – 1979)

Записные книжки – атрибут оптимиста; того, кто надеется воспользоваться нечаянно найденными формулами или остроумными выписками. Человек, приводящий в порядок архив, собирающий в одном месте листочки с заметками и цитатами, определённо смотрит в будущее: в этом смысле записная книжка похожа на пуповину, соединяющую тебя с собственным прошлым. С тем, что забыть нельзя или же нежелательно.

Внешне записные книжки Шаламова похожи на чеховские: та же самая краткость отдельных, не пересекающихся между собой, абзацев и периодов; преждевременных находок, которые затем можно красиво вплести в очередной текст и тем его украсить.

Их тут больше трёх десятков, с 1954-го по 1979-ый, плюс подборка записей разговоров с Солженицыным, которого Шаламов яростно презирает как дельца. То, что некоторые тетради совсем коротки, наводит на размышления. Начинаешь «изучать вопрос» и понимаешь, что все они – плоды трудов сторонних и более поздних – собрание заметок Варлама Тихоновича из рабочих тетрадей, главное содержание которых – стихи и их варианты. Компиляция.

Дело, стало быть, не в оптимизме, но в полноте переживания писательского момента, когда тетради эти оказываются квинтэссенцией и средостеньем всей жизни человека, у которого нет и ничего не может быть, кроме его ежедневной писанины. Да и та, следствием многолетней психологической травмы тюрем и лагерей, возникает со скоростью бегства от окружающей действительности в мир практически идеальный.

Краткость (большинство записей укладывается в твит) - сестра не только таланта, но и множества попутных обстоятельств: одного агрегатного состояния с сочинением стихов. И, разумеется, беглостью проявления внутреннего на бумаге, схожей с мазком кисти или осторожным шагом грациозного пугливого зверя.

С оптимизмом у Шаламова - полный швах: в этих своих окраинных записях он неоднократно признаётся в нулевом воспитательном (и каком угодно) потенциале самого важного, что есть в мире – русской литературы (которая своим «светлым» пафосом и привела, по его мнению, к ГУЛАГу или, как минимум, предшествовала ему) вообще и поэзии в частности.

10 марта


ПЕРЕПИСКА БОРИСА ПАСТЕРНАКА

До глубины души поражённый накалом страстей в переписке Пастернака, Цветаевой и Рильке, ураганом пронёсшейся по 1926-му году, я взял сборник с несколькими параллельными переписками Бориса Леонидовича.

Интересно было понять - всегда ли он такой, со всеми ли (в сборник этот вошли письма не только Марине Цветаевой и Варламу Шаламову, но, скажем, к Максиму Горькому или Николаю Тихонову) для того, чтобы попытаться сориентироваться внутри предельно эмоционального кипения, закреплённого особым, захлёбывающимся синтаксисом, столь симпатичным по пастернаковским стихотворениям.

Кружева или балет, арабески, узоры на грани бессмыслицы или же утраты смысла, который иной раз проблескивает сквозь многослойную эпистолярную облачность.

Здесь чаще всего встречаются письма двух типов.
Или такие, где в волнах бесконечного словесного моря прячется одно-два слова, ради которых всё и было затеяно (фраза, фаза чувств, синтаксическое замыкание, спотыкание, затык, сбой ритма), или же письмо, оставляющее общее послевкусие в виде густо напущенного тумана.

Такие письма, как марево или перегной, как бы несут в себе, пока ещё в непроявленном виде, будущие стихи, которые есть выжимка, концентрат, квинтэссенция порывов, вхолостую работающих на самом первом, черновом, этапе.

Если Цветаева – «молотилка», дробящая, переводящая реальность в щебёнку стиха, его мелкую щепу, или же «печь», куда нужно постоянно подбрасывать дрова всё новых и новых поводов да впечатлений, то Пастернак – заутренний сквозняк, от всего этого трудолюбия будто бы безнадёжно отмахивающийся.

Ему бы спрятаться в складках бессловесности, сокрыться в жестах, в танце пальцев и взглядов, да видно нельзя никак – громокипящая натура, у которой невозможно не идти на поводу, всё равно выталкивает на поверхность.

23 октября


ПИСЬМА ПУШКИНА (1815 – 1830)

Впечатление от писем Пушкина способно скрыть лакуну, связанную с желанием переживания прямой речи. На чём и зиждется эффект интервью: мы привыкли, что важные для нас люди часто высказываются по острым вопросам напрямую, вне своих «официальных» произведений.

И хотя интервью - часть внешнего образа и внутренней стратегии (жизненной, творческой), жанр этот позволяет услышать человека с дистанцией, минимальной из всех возможных. Так как важней всего здесь спонтанность и сиюминутность, внезапно перерастающая саму себя и начинающая подходить к любой ситуации. Даже двести лет спустя.

Письма Пушкина – пример чистой речи, незамутнённой дальнейшими «прихорашиваниями»; той самой простоты разговорной речи, которой он требовал от литературы. Причём не только от поэзии, но и от прозы, романов, толком и не получающихся без «болтовни».

Желание естественности и стремление к ней как раз и позволяет выйти за рамки времени: живые человеческие реакции мало меняются век от века; чередуются поводы, но базовый набор эмоций, слава богу, неизменен.

Тем более, если чувствует и пишет Пушкин – «наше всё», обладающее удивительной скоростью мышления; и письма, кстати, много раз выказывают пример такой мгновенной «обратной связи»: Пушкин неоднократно описывает в них реакцию своих собеседников на только что написанное, продолжая общение с учётом этой «новой информации».

Чаще всего, разумеется, реакцию друзей, которых он неплохо знает. Или желанных женщин, ради которых поле письма превращается в одно сплошное чувствилище; и тогда Пушкин переходит на французский, а тексты перевода, публикуемые рядом с иноязычным оригиналом, даются в сноске петитом.

Из-за чего начинает казаться, что автор торопится, гонит волну, покрывая бумагу мелким бисером рукописного пота.

Такие письма, кстати, труднее читать. И оттого, что шрифт мелок, и потому что грамматика другая, а, значит, ритм и особенности лексики… хотя главная сложность здесь в том, что эти послания проглатываются не построчечно, но сразу же целыми абзацами, настолько пушкинская мысль, «преданная мгновенью», пришпоренная огнём желанья, стремительна и летуча (легка, воздушна).

26 февраля


«НИ ДНЯ БЕЗ СТРОЧКИ» ЮРИЯ ОЛЕШИ

Олеша считает себя специалистом по метафорам, гордится этим, насыщая воспоминания сравнениями точно пузырьками кислорода; обеспечивая записанное золотым запасом интеллектуального превосходства, способного порождать слитки переносных значений.
Вот и у своих знаменитых знакомых, Маяковского или Пастернака (Катаева или Ильфа), он ценит, прежде всего, снайперски точные сравнения, а уже потом вот это, повторяемое как мантра – «как же они меня любили…».
Метафоры у Олеши действительно остроумные, хотя со временем и несколько потускневшие: раньше в фигурном катании и тройные прыжки казались верхом технарства, а теперь без четверного первого места уже не получишь: сторонники эволюции и развития искусства (Шекспир круче Софокла), таким образом, что ли, побеждают?
Технологии растут и совершенствуются, однако «общий уровень» потока и «средней температуры по больнице» постоянно мельчает, поскольку меняется состав воздуха и «богатыри – не вы» становится постоянной игрой на понижение: трагедия мутирует драму, которая скатывается до мелодрамы и т.д.
И только метафоры оказываются вневременными маяками, блистающими (а, может быть, и танцующими) в темноте. Выводящими текст за рамки определённой эпохи, в которую он был создан и которая упрощает его, опрощивает, предельно разжижая: Олеша начинал свои воспоминания во второй половине 30-х, но основательно приступил к написанию уже в конце жизни.
Многие записи (о смерти Лозинского, или Гладкова, Томаса Манна или Эйнштейна) датированы 1955-м, из-за чего не только понимаешь, но и чувствуешь, наглядно видишь, как писатель держал себя за руки, постоянно уходя в описания и обобщения; намеренно оглупляя главную книгу собственной жизни.
Она теперь и воспринимается так, как «полотно» художника, но никак не мыслителя, перебирающего бусинки да стекляшки; выкладывающего с помощью метафорических блёсток полустёртую уже до обнародования «мозаику буден».
Насколько выигрышно на таком фоне выглядят дневники Любовь Васильевны Шапориной или аналитическая, не предназначенная к публикации, очеркистика Лидии Гинзбург.

23 марта


ПИСЬМА МИХАИЛА БУЛГАКОВА (1914 – 1940)

Письма Булгакова - самые, пожалуй, неписательские письма из прочитанных мной в последнее время: в них нет ничего от этого, ставшего уже привычным, взгляда на себя со стороны и лёгких стилистических игр, свойственных людям, «работающим со словом». Но при этом письма эти имеют самое мощное терапевтическое воздействие, «на раз» излечивая от хандры и личных обидок, отныне кажущихся игрушечными.
Не знаю, как это выходит и из чего получается, но, видимо бессознательно, ты воспринимаешь любое своё письмо как текст, а своего адресата как потенциального читателя; литературность писем возникает, таким образом, автоматически, проявлением профдеформации или жертвой писательских технологий, от которых, оказывается, некуда деться даже самым естественным из литературно одарённых.
Письма Булгакова - верх проявления человеческой органики: связанные с конкретными вопросами и делами, они написаны всегда по делу и вызваны простыми, чаще всего, бытовыми делами.
И даже несколько автономных переписок, помещённых внутри общей эпистолярной хронологии булгаковской жизни (корпус писем, связанных с совместной работой с В.В. Вересаевым над пьесой о Пушкине, переписка с Б. В. Асафьевым по поводу либретто к «Минину», а также тройной обмен мнениями с И. О. Дунаевским) больше говорит о его собеседниках, но не о самом Булгакове.
И, кстати, говорит весьма примечательно и интересно (насыщенно)…
Булгаков же, едва ли не до конца, может быть, до переписки со своей последней женой, отдыхавшей в Лебедяни, остаётся как бы в тени своих писем; он точно протягивает сквозь себя нити контактов и сообщений, оставаясь при этом полупрозрачным.
Поразительный, между прочим, эффект для одного из самых мощных в нашей литературе создателей миров, каждый новый текст которого точно обнуляет достижения предыдущих построений, начиная строительство нового рассказа (повести, романа, пьесы) в совершенно другом месте. На иной планете.

24 марта


«ЖИВУ НЕСПОКОЙНО». ИЗ ДНЕВНИКОВ ЕВГЕНИЯ ШВАРЦА (1942-1957)

Довоенные дневники Шварц сжег, эвакуировавшись из блокадного Ленинграда, а военные занимают в этом объёмном томе, под 800 страниц, всего страниц сорок, включая предисловие. Основной объём книги – последние семь лет жизни (1950 – 1957), когда самые известные пьесы и киносценарии были уже написаны и Шварц пытался «придумать» что-то новое. Например, писать прозу.
Тут самое интересное: всем известно, что проще всего говорить о себе. Есть даже такое мнение (мне его наиболее афористично высказал Андрей Битов), что любой человек способен написать одну интересную книгу, рассказывая историю собственной жизни. Но только одну, так как дальше вступают уже вопросы технологии и мастерства, требующие додумывания и доформулирования (в том числе и абстрактного), из-за чего первачей, чаще всего, настигает неудача.
Шварц почти во всём было человеком шиворот-навыворот: болезненный ребёнок с богатым воображением (детские записи Евгения Львовича интересны именно каталогизацией возникающих черт характера, завязанных на страхах одиночества: повышенная застенчивость, потребность в любви, перетекающая в желание нравиться, что, в свою очередь, отрыгивается повышенной эмпатией и т.д.), он легко фонтанировал придумками и отвлечёнными идеями, но стопорился, если дело доходило до описания реальности.
Дневники Шварца наполнены постоянными жалобами на неумение работать методически и системно; известный на весь мир мастер фабульных метафор неоднократно сетует на желание писать прозу, для чего, собственно говоря, он и начинает ежедневные занятия по «технике речи», превращая тетради не столько в хронику текущей жизни (хотя актуальные события время от времени в «Живу неспокойно» тоже встречаются), но в воспоминания, крайне кропотливые, подробные, предельно субъективные.
Такое ощущение, что Шварц, перенесший каскад инфарктов, сам от себя скрывает важнейшую составляющую этой ежедневной школы – нахождение ещё одного дополнительного способа бегства от действительности и необходимости подведения жизненных итогов: очень уж он подробно проходится по временам детства и юности, очень уж сердобольно описывает родителей и родственников, друзей и попутчиков.
Кстати, его южное майкопское детство (сытое, стабильное, классицистическое) очень похоже на то, как описывал свои первые одесские десятилетия Юрий Олеша, который, вероятно, не зря считал себя мастером и Маргаритой эффектного, метафорически жирного письма.
Символично, что в одной из своих последних записей (или из последних записей, вошедших в том «Живу неспокойно») примерно за полгода до смерти, Шварц вспоминает «Зависть»:
«Я писал книги маленькие, в стихах, для дошкольников, и мне судилось, что я за них не отвечаю. Те же книги, что писали мои сверстники со всей ответственностью, прозаические, толстые – так глубоко не нравились мне, что я не беспокоился. Видишь, как изменился с тех лет, когда прочтёшь «Зависть» Олеши. Книга нравилась всем, даже самым свирепым из нас. Тогда. Но, прочтя её в прошлом году, я будто забыл язык. Я с трудом понимал её высокопарную часть. Только там, где Олеша рассказывает о соли, соскальзывающей с ножа, не оставляя следа, или описывает отрезанный от целой части кусок колбасы, с верёвочкой на её слепом конце, вспоминается часть тогдашних ощущений…» (20 августа 1956)

3 апреля


БОРИС ПАСТЕРНАК. РАЙНЕР МАРИЯ РИЛЬКЕ. МАРИНА ЦВЕТАЕВА. ПЕРЕПИСКА 1926 ГОДА

Помню первое ощущение от этой переписки, опубликованной в осенних номерах «Дружбы народов» в 1987 году. Обжигающее, как если прикоснулся щекой к разгорячённой батарее парового отопления. Я служил тогда в СА, койка моя стояла возле печи, от неё шёл жар. Для того, чтобы читать, что Рильке ответил Цветаевой, приходилось идти в полковую библиотеку.

Как ток сквозь себя пропустить. Беспрецедентный накал эмоций, брызги изысков и поразительных откровений, прозрений друг о друге и не стесняющегося самого себя эгоизма.

Со мной был толстый блокнот, в который я делал выписки с формулами, поражавшими меня своей провиденциальной точностью так, что голову сносило. Видимо, тогда идеально совпала ситуация появления этой книги (совместный труд К. Азадовского и двух Пастернаков, Е. Б. и Е.В.), ментального разгона и разлёта, моего юношеского романтизма и эскапизма с определённым уровнем познания мира.

Вот почему эпистолярное общение выстрелило с такой силой, заставив изводить горы бумаги (писать письма и вести дневник) похожими дискурсивными кружевами. Что весьма повлияло на стадии моего стилистического становления примерно так же, как приджазованный Кортасар или эссеистика французских поэтов от Бонфуа до Жакоте в переводе Б.В. Дубина. Да, и Левкина я тогда тоже не знал («Родник» стал выписывать позже, обнаружив его однажды на полковой почте, отдельная история).

Помню, как замполит Журавлёв, претендовавший на интеллектуальность и авторство повести «Капля крови» из солдатского быта, реквизировал у меня тетрадку сплошных оммажей этому эпистолярному триумвирату. Вчитавшись и ничего там не поняв, начал проводить со мной душеспасительные беседы и даже однажды пригласил домой в офицерскую пятиэтажку, где его жена накормила меня красной рыбой.

Те записи мои напоминали претенциозную тайнопись (на самом деле, полный бред), разгадать которую невозможно даже мне сейчас.
Бедный Журавлёв! Где он сейчас?!

30 июля


«ПОВЕСТЬ О СОНЕЧКЕ» МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ

Точно здесь, внутри книги, всё время полумрак, рембрандтовское локальное освещение, идёт снег, изображение размыто. Смазано.

Ибо, во-первых, описываются 1918 – 1919 годы (легендарное время, не менее легендарная театральная студия под руководством Вахтангова, куда Цветаеву приводит Павел Антокольский и где она влюбляется в Юрия Завадского, причём все они, будущие лауреаты и классики, отчаянно молоды и ещё не нашли себя), о которых никогда ничего не было понятно. Ни с короткой дистанции, когда всё ещё неоформленно, свежо, но неохватно, ни, тем более, теперь.

Да Цветаева даже и не пытается разобраться в «общественных процессах», перепахавших и её, и её жизнь тоже «красным колесом», так как, во-вторых, речь здесь идёт о чувствах и только.

В этом тексте 1937-го года, написанном незадолго до возвращения из Франции в Россию, Цветаева описывает свой, насколько я понимаю, платонический роман с Софьей Голлидей, актрисой и вахтанговской студийкой.

Странный многоугольник с участием Марины, Сонечки, Павлика, Юры, в которого все влюблены и внезапно пропавшего Вовы, который исчезает не только из Москвы, но и вовсе пропадает «без вести» непонятно где, кончается ничем.

Сначала, вроде, все скучены в одном месте, возле Вахтангова или на маринином диване под волшебным фонарём, но затем, как это водится, жизнь разбрасывает людей по разным местам.

Получив сообщение о том, что Голлидей мертва уже, как минимум, три года, Марина Ивановна откладывает творческие дела и всё своё лето на океане (Lacanau-Ocean) проводит в компании духов прошлого и призраков мёртвых людей.

«Повесть о Сонечке», странном человеке и гениальной, но так до конца и не состоявшейся актрисе, память о которой растворилась задолго до её смерти, по сути, есть некролог, подзатянувшийся на десятки страниц и две объёмные части.

Как если Цветаева никак не может распрощаться с персонажами и обстоятельствами собственной молодости, пока не выпишет их из себя целиком.

19 октября


ПЕРЕПИСКА АННЫ АХМАТОВОЙ

Самое интересное в эпистолярном разделе второго тома собрания сочинений Ахматовой (письма занимают в нём меньше ста страниц) – длина и полнота (откровенность, открытость) некоторых из этих самых писем, расположенных в самом начале и в самом конце подборки.

Самыми объёмными оказываются «юношеские» письма (Сергею фон Штейну и Николаю Гумилёву, из тех, что остались) и «старческие» (самые интересные здесь адресованы Иосифу Бродскому и американскому поэту Алексису Ранниту), между ними – едва ли не выжженная пустыня записок и телеграмм.

По всему видно, что бумаге Ахматова не доверяла и в трудные годы социалистической паранойи (военного коммунизма – НЭПа - коллективизации – индустриализации - репрессий) лишний раз против себя не свидетельствовала. Мало ли что.

Поэтому в «срединных» документах (примерно с начала 20-х годов, когда погиб Гумилёв) и вплоть до оттепели, беглых, однострочных, так похожих на обрывки и недописанные стихи второго тома («Из неоконченного и забытого») так же много намёков и умолчаний, как в рифмованном и нерифмованном.

Хотел написать, что письма Ахматовой – документ больше исторической, чем художественной важности, указывающий на то, как и под каким прессом люди жили, но, нет, же: творчество этих людей ведь и было обраткой, «ответом» на давление.

Так что эти клочки – идеальная перемычка между жизнью и творчеством, обращённая к таким же, как она, всепонимающим и гонимым. Возможно, поэтому, во втором из двух писем к Борису Пастернаку, она замечает: «Вот таким коротким стало, оно это письмо, которое я мысленно пишу Вам с первого дня моего приезда в Москву. Вы – мастер эпистолярного стиля – и не осуждайте меня, ведь я же не пишу никому и никогда…» (29.11.1952)
Первые письма Ахматовой (Сергею фон Штейну) – смешные, неопытные, нелепые, похожие на речь зощенковских персонажей, в этом смысле их можно цитировать от начала до конца.

И тут, прежде всего, думаешь о том, что было дальше: то ли жизнь облекла всю эту вопиющую наивность в свою прямую статуарную противоположность, то ли жизнь просто продолжала работу по обработке образа, изначально не совпадавшего с тем, что внутри.

Поскольку лично я с Ахматовой знаком не был и на себе влияния флюидов не испытывал, то у меня не может быть законченного мнения о её личности.

Слишком уж я тут зависим от свидетелей и свидетельств. И когда они симпатичные, то мне Ахматова нравится, а когда не имеют даже отрицательного обаяния – часть отношения к ним автоматически переносится и на ААА.

Важнее то, что остались стихи, к которым вполне применимо замечание Б. Беренсона об «осязательной ценности», которое он, правда, применял к итальянским живописцам, а не русским поэтам.

Тем не менее, пытаясь вывести закономерности из воздействия на нас картин и фресок, влияющих своими техническими особенностями, заложенными в них авторами, Беренсон, так или иначе, открыл универсальный подход для описания произведений искусства – ту самую объёмную трёхмерность, что выкликается в зрителе или слушателе точным композиционным (интонационным, смысловым, ситуационным) попаданием. Отныне кажущимся единственно возможным.

Ахматова так «много на себя брала», вероятно, оттого, что знала за собой это волшебное свойство подбирать самые правильные ключи да отмычки, почти сразу становящиеся явлениями не человеческого труда, но равнодушной природы.

6 ноября


ИЗ МОИХ ТВИТОВ-2

Чаще всего писателями называют тех, кто недотягивает до своей фамилии как названия дискурса или жанра. «Пруст» или «Кафка» - не писатели.

26 января

Писатели для меня схожи с общественным транспортом; есть поезда и самолеты, но чаще троллейбусы, на которых проехал(ся), но чаще прокатился.

26 января

Страшит не столько смерть, сколько вечность за её бортом.

2 мартаскачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
3 481
Опубликовано 29 дек 2014

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ