ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 217 апрель 2024 г.
» » Ефим Гаммер. ОЧЕРКИ РЕАЛЬНОЙ ЖИЗНИ

Ефим Гаммер. ОЧЕРКИ РЕАЛЬНОЙ ЖИЗНИ


Две истории 


Чем такая жизнь…

Мой дед Аврум родился в Одессе, вырос на Молдаванке, по соседству с Мишкой Япончиком. Они иногда встречались, говорили друг другу “здрасте вам”. И мой дед уходил от Мишки Япончика налегке, без сапог, в тапочках на босу ногу.
Не подумайте дурного. Мой дед Аврум торговал сапогами, а Мишка Япончик был его постоянный клиент, щедрый на шутку и револьверную пулю.
Мой дед был настоян на шутке, как одесская шутка на порохе. Но он не понимал юмора, обычного, без летального исхода. Это его и губило.
В пятнадцатом году он не понимал, почему это вдруг взятый им в плен немец оказался евреем и взмолился к своему Богу, чтобы Он – Бог пленного и моего деда Аврума – покарал русского лазутчика.
Мой дед отказался допрашивать пленного. Он не хотел, чтобы Бог немецкого солдата иудейского вероисповедания покарал его “на службе Царю и Отечеству”.
Немецкого солдата иудейского вероисповедения пытал во имя военной тайны однополчанин моего деда Микола Баранюк. 
Микола Баранюк не был антисемитом. Наоборот, он даже любил “жида”, если это был его “жид”.
– Тебя, Аврум, я никогда не пустил бы в расход, – говорил моему деду Микола Баранюк, чистя свою трехлинейку. – Потому как ты жид мой. А немецкого жида я завсегда расстреляю в охотку. Потому как он жид вражий.
Мой дед по безысходности верил Миколе на слово и думал, что для него – жида    своего полка – лучше грудь в крестах, чем голова в кустах.
В шестнадцатом году он не понимал, почему его, раненого в бою солдата, не желает лечить военфельдшер Приходько. Мой дед Аврум стоял перед ним в походном лазарете, держа на весу простреленную в локте руку. Боль накатывалась на него волнами и отступала вслед за огневым валом на поле боя, затихая после очередного залпа орудий. Ему, истекающему кровью, трудно было уразуметь меж обморочных приступов слабости, что военфельдшер Приходько не из его полка, и посему “гуляй, откуда пришел” – категорично, обжалованию не подлежит.
Мой дед не принимал дурацких шуток. Левой, невредимой рукой он схватил табуретку и обрушил ее на голову военфельдшера Приходько.
И они легли рядом, в обнимку, побратавшись кровью, чтобы потом по завершении наступательных операций, принять на госпитальных койках награды за ратные подвиги - из рук высочайшего начальства из царевой свиты.
В семнадцатом году мой дед Аврум не понимал, почему отныне его враги - не супостаты-немцы, а евреи, они же большевики. Он слушал речь какого-то поручика Мюллера, присланного для агитации из Петербурга, и никак не мог уловить связи между врагом внешним и врагом внутренним.
Внешнего врага мой дед знал в лицо с четырнадцатого года. Из своего винтаря он вылил ему ведро крови.
Внутреннего врага он не знал. О большевиках, правда, кое-что слышал. Из анекдотов.  А что касается евреев, то хоть Меер Завец и обжулил его на толчке, все равно по вредности своей гадючьей он не шел ни в какое сравнение с немцем.
Три военных года подряд моему деду Авруму, призванному с одесского базара в действующую армию, внушали такую “любовь” к немцу, что его трехлинейка ни разу не дала осечки. И вдруг – нате вам – враг уже вовсе не дрянь-немец, а дрянь-еврей.
В мозгу моего деда никак не укладывалось, что он враг самому себе. Немцу – да! Себе? Боже упаси! Мюллер, митингующий перед толпой вооруженных солдат, был немец. Мой дед Аврум, вылавливающий на себе угрюмые, настороженные взгляды однополчан, был еврей. Из двух врагов – по закону войны – в живых остается тот, кто первым спустит курок. Мой дед Аврум спустил курок первым.
Три недели сидел он под замком, в ожидании расстрела. Он ждал смерти. А пришла советская власть.
Советская власть выпустила солдата из-под замка, чтобы он воткнул винтовку штыком в землю. Мой дед Аврум вернулся в Одессу – торговать сапогами. На толчке он встретил Меера Завца, и они помирились, чтобы рассориться вновь. Меер Завец, полномочный представитель новой власти, стал комиссаром торгового ряда и назвал моего деда “нетрудовым элементом”.
Мой дед Аврум не понимал таких словесных новшеств. Он продавал сапоги. И считал, что его семья живет на трудовые доходы.
Но Меер Завец сказал ему –  “нетрудовой элемент”. И Меер Завец получил по зубам, чтобы щеголять согласно своей высокой должности золотой коронкой.
Меер Завец щеголял золотой коронкой и держал на моего деда большой здоровый зуб. Как-то раз он оцепил базар чекистами, чтобы лишить родную Одессу сапог, костюмов, швейных машин “Зингер”, зажигалок, букинистической литературы, самогонных аппаратов, презервативов, птичьего молока.
Мой дед Аврум вырос на толчке, как и Меер Завец. Мой дед Аврум тоже знал все ходы и выходы с базара. Меер Завец не лишил родную Одессу контрабандного товара. Но лишил себя второго зуба – того, большого, здорового, который держал на моего деда. С тех пор Меер Завец щеголял двумя золотыми коронками, а мой дед Аврум железными наручниками.
Советская власть поставила моего деда к стенке, чтобы он не распускал больше кулаки. Пока мой дед стоял, почесываясь, у стенки, белогвардейцы прорвали фронт. И советская власть скоропостижно постановила, что для моего деда будет лучше, если он встанет под пули врагов, а не под пули братьев по классу. Мой дед Аврум кликнул своих корешей с базара. Те кликнули дружков-налетчиков с Молдаванки. Налетчики – своих собутыльников, мелкотравчатую шантрапу с Бугаевки. Шантрапа кликнула всю голь перекатную из порта. И полк городской бедноты выступил на фронт, чтобы прикрыть дырку от бублика своими молодыми телами, пахнущими червонцами, водкой и нерастраченной на пустяки жизненной потенцией.
Полк городской бедноты прикрыл собой дырку от бублика и стал резаться в карты, ставя на кон жизнь обнаглевших белых офицеров, цена которой была копейка в базарный день.
Но белые офицеры, то ли прослышав о столь мизерных ставках, то ли боясь стыкнуться в рукопашной с налетчиками, заблудились в степях и не попали под ружейно-пулеметный огонь.
А полк городской бедноты, проигравшийся в пух и прах, снялся с фронта и пошел обратным порядком в Одессу на работу, чтобы вернуть друг другу карточный долг – если уже не жизнью обнаглевших белых офицеров, то чем-нибудь иным, равнозначным ей по стоимости.
Меер Завец собственноручно расстрелял командира и комиссара полка, бывших до принятия героической смерти ворами-рецидивистами. А когда он перезарядил пистолет, оказалось, что весь полк рассосался уже по толчку, портовым пивным и малинам, куда пулей не достать, если сам не хочешь быть ненароком убитым.
Меер Завец не хотел быть ненароком убитым. Он хотел дожить до светлого завтра, когда уже будет наконец построено общество справедливости, а в сортире, на улице Средней, где он родился и вырос, возведен золотой унитаз, символ достигнутого за счет равноправия всех трудящихся изобилия.
Но Меер Завец не дожил до торжества гуманистических идей, как и его предшественник с голым от умственного перенапряжения черепом, как и предшественник его предшественника, наделенный львиной шевелюрой.
И золотые коронки Меера Завца пошли на золотой унитаз для какого-то другого идеалиста с маузером, а сам он пошел в Соликамск на лесоповал, куда до этого, осенью 40-го, сослал моего деда с одесского толчка.
Он повстречался с дедом моим на лагерной делянке, дающей 1000% подневольной выработки древесины. И сотоварищи-уголовнички, приветствуя такую закономерную встречу обвинителя с подследственным в местах не столь отдаленных, умело обрушили на них – евреи ведь! жиды! – подрубленное дерево.
У Меера Завца, раздавленного могучим стволом, была всего минута, чтобы, помолясь, тихо  испустить дух, но он во весь голос изливал хулу на моего деда, называя его бандитом. И уголовнички засовестились в содеянном, признав инвалида мировой войны за своего, социально, так сказать, близкого – “даром что еврей, божий человек все же”. Несколько верст тащили его на волокуше по глубокому снегу, пока не добрели до лагерного медпункта, где к переломанной ноге старого солдата прибинтовали стопу задом наперед. Нога срослась неправильно. И он стал заново учиться ходить, чтобы искать правду. А так как его нога смотрела совсем не в ту сторону, то он делал шаг вперед, а два назад – точно, как советская власть, когда она училась ходить в соответствии с бессмертной работой Ленина. (Кто ее сегодня помнит?)
Естественно, что хаживая таким образом, правду в концлагере он не нашел. И посему, за год до конца срока заключения, попросился добровольцем на фронт. Благо, война уже была в самом разгаре, причем со старым его знакомцем – с внешнем врагом. И на замену выбывшей из строя живой силы требовалась другая, пусть и полудохлая. Простреленной в первую мировую рукой дедушка писал заявление на вторую мировую, притоптывая от нетерпения изувеченной на лесоповале ногой.
- Чем такая жизнь, – писал он вполне сознательно, –  готов отдать ее на разгром врага!
Просьбу его уважили, изможденного от голода и болезней добровольца направили на медицинское освидетельствование. Однако врачам он не приглянулся.  Калека.  И вместо фронта, в награду за отчаянную решимость отдать жизнь за Родину и согласно надиктовке заодно и за Сталина, старому солдату скостили чуток срок. Выправили путевое предписание на Урал, в Чкалов-Оренбург, и отправили на поиски эвакуированной из Одессы семьи. До искомого места, чуть не умерев с голоду, он и добрался весной 44-го года.
Где бывалый еврей, выросший у Самого Синего моря и проведший полжизни на толчке, ищет пропавших без вести родственников? Правильно! На базаре. По прибытии в Чкалов, дедушка Аврум заковылял на местный базар. И там спросил громко у озабоченного куплей-продажей люда:
- Я имею интерес узнать, если есть на этом базаре евреи из Одессы? 
- Из Одессы? Есть тут евреи из Одессы! Я сам буду из Одессы, – откликнулся мой папа Арон, наигрывающий на трофейном аккордеоне фирмы “Хоннер” фрейлехсы собственного сочинения для развлечения задолбанной ценами рыночной публики (буханка хлеба – месячная зарплата). Вечерами и по выходным, после двухсменной работы жестянщиком на военном заводе, чтобы не помереть с голоду вместе с семьей своей и дедушки Аврума, он концертировал у торговых рядов и подрабатывал на жизнь музыкой. Впрочем, и до войны он работал на заводе, а по вечерам играл на танцах в парке имени Шевченко или выступал на эстрадных подмостках той же Одессы, или же  Москвы, Баку, Кировобада, потом уже и Риги.
На следующий день после исторической встречи на городском рынке дедушка уже работал на папином 245-м авиационном заводе, который в 1945 году вместе с приписанным к нему крепостным народом ударников соцтруда был передислоцирован в Ригу, где стал называться “Завод №85 ГВФ”. Так мои одесситы стали рижанами.
В шестидесятом году, живя в Риге, мой дед Аврум ввязался в последнюю свою торговую авантюру – на сей раз связанную с изготовлением сахарных вафель.
Какой-то проходимец заграбастал все его накопления на приобретение оборудования, и хотел было смотать удочки. Когда же мой дед потребовал возврата своих капиталовложений, тот сказал, что вовсе незнаком с ним. Действительно, мой дед Аврум, иссушенный в то время смертельной болезнью, не был похож на себя самого – прежнего.
Однако теперь, когда деду надо было собрать деньги на собственные похороны, он предпочитал быть узнанным и опознанным.
- Меня, положим, ты не узнаешь, – сказал он хитрому своему компаньону, – а вот его узнаешь? – Он ткнул мосластым пальцем в усатый профиль товарища Сталина на двадцатипятке. – За него мне предлагали отдать жизнь добровольно, если я хочу вырваться на фронт из лагеря. Я и согласился. Чем такая жизнь, так лучше ее отдать. Но моя жизнь осталась при мне, а его, наоборот, ушла из мундира на  деньги. И теперь его жизнью... на деньгах... ты должен расплатиться со мной. Ты и расплатишься... А если не признаешь его на деньгах...
- Признаю-признаю упокойничка. И для меня лучше, уважаемый рэб Вербовский, что не ты отдал жизнь за него, а он за тебя.
В ожидании смерти дед не был настроен на шутливый тон.
- Значит, договорились, верни мне всех моих упокойничков в целости и сохранности или сам станешь смотреть на мир их стеклянными глазами.
Его компаньон вернул все. Частью деньгами, частью натурой. Ковром. Покрывалом. Велосипедом. И одним-единственным костюмом, сшитым из лучшего в мире материала - бостона.
Мой дед Аврум упокоился на еврейском кладбище, в рижской земле, далеко от незабвенной Одессы-мамы. Пусть земля ему будет пухом.
Но не советую кому-нибудь набивать этим пухом свои перины. Жестко спать будет на этих перинах.       



Крадунист
                                                                  
У каждого – свой папа...
И у Эдика сумасшедшего был свой папа. Но папа – особенный. Папа-вор.
Папа-вор выглядел совсем коротышкой. Худющий, как гвоздь, в морщинах, которым на лице оказалось тесно до того, что они перебрались даже на ладони.
Папа-вор ходил в кепке, мятой и грязной. Наверно, украденной. Потому что она была на два размера больше головы, и всегда сползала на глаза. Папа-вор носил потертый на локтях пиджак с замусоленными рукавами и часто шмыгал носом. Брюки у него не были выглажены с рождения, зато галстук был новый, украденный прямо с витрины, как он говорил, хвастаясь.
Мы не боялись папу Эдика Сумасшедшего. У нас нечего красть.
И Эдик не боялся собственного папу. У него тоже нечего красть.
- Иди ты! – кричал он, негодуя на папу, когда тот донимал его какими-то несообразными требованиями.
Эдик Сумасшедший был честным до посинения. А его папа, наоборот, честность и во сне не видел. Он уговаривал Эдика Сумасшедшего плюнуть на честность и украсть для него пачку «Примы» в табачном киоске. Но Эдик Сумасшедший готов был плюнуть на папу, но не на честность.
- И в кого ты такой уродился? – негодовал папа, выискивая в пепельнице вчерашний «бычок». – Кто в тюрьмах не сидел – тот не человек.
- Молчи! А то милицию вызову!
Милицию его папа-вор не любил. Оно и понятно: она его тоже не любила и рисовала ему ради издевки небо в клеточку. Нам милиция ничего не рисовала. Но мы не любили ее тоже. От нее одни неприятности. Вечером не пошастаешь по городу – остановит. С мальчишками из соседнего дома не подерешься – засвистит. А в «чику» будешь играть на деньги, битку отберет и в детскую комнату сводит. Словом, мешала нам жить милиция. Впрочем, не только нам, мелюзге. Но и взрослым. В особенности, папе Эдика Сумасшедшего. Нет, в «чику» он не играл. С соседскими пацанами не дрался. Но шастать вечерами по городу, когда у него самый «клев», и ему возбранялось – «режим». Он обязан был вечерами сидеть дома, иначе – тюрьма. Правда, в тюрьме тоже сидят. Но там сидеть хуже, чем дома.
Сидеть дома папе Эдика Сумасшедшего не нравилось. Сидеть в тюрьме тоже. Выходит, он нигде не изыскивал для себя достойного места. И он ходил, как заведенный. Ходил из угла в угол по маленькой комнате, переходящей сбоку в кухоньку. Ходил-ходил. Останавливался у подоконника, заставленного пустыми и полными четвертинками, наливал в стаканчик, на три пальца, выпивал, занюхивал краюшкой хлеба, натертой чесноком с солью, «чтобы зубы не выпадали», и снова ходил из угла в угол, весь из себя грустный и несчастный.
От такого хождения, конечно, веселым не станешь. Да и как быть веселым, если воровал – воровал и доворовался всего до горбушки хлеба с чесноком и пяти четвертинок, три из которых пусты и прозрачны, хоть смотри сквозь них на солнечное затмение. Ничего своего! Ничего родного! Жена – не жена, вечно в разъездах: проводник на скором пассажирском «Рига – Москва». Уезжает со скандалом, приезжает со скандалом. Сын – не сын. Чужого не возьмет, в посторонний карман не полезет. А как что, сразу - «позову милицию!»  
Эдик Сумасшедший не переносил воров – «от них все несчастья!»
Он мог колоть дрова соседям за «спасибо» или за тарелку щей. Но – Б-же упаси! – утащить с собой хоть щепку на растопку печки.
Он мог переть на загривке мешок картошки. С базара до Аудею, 10. Для старушки с пятого этажа. Но – Б-же упаси! – положить за пазуху хоть одну картофелину.
Папа-вор, который не любил милицию, совсем почти не любил и Эдика Сумасшедшего.
Леху, старшего сына, он любил больше. Леха пошел по его стопам, был карманником. И сидел в тюрьмах. Но в других.  Поэтому папа-вор не виделся со старшим сыном, которого любил. А виделся с младшим, который ему не нравился и то и дело кричал – «позову милицию!».
- Ну, позовешь милицию, шкет! Ну, посадят меня! – ворчал сквозь зубы папа-вор. – Что с тобой станет? Подохнешь с голоду!
- Не подохну! – защищался Эдик Сумасшедший. – Меня Финичкин папа устроит на завод. Разнорабочим.
- Да-да! – поддержал я Эдика, выступая из-за его спины вперед.
- Твой папа – директор? – заинтересовался папа-вор моим папой–жестянщиком.
- Мой папа – рабочий!
- А-а, рабочий. Тогда ясно, что у тебя и штаны украсть без пользы – в заплатах на заднице, – папа-вор остановился у подоконника, налил в стакан на три пальца, придержал на затылке кепку, запрокидывая голову, и крякнул от всей души. – Хорошо пошла!
Как я заметил, водка у него всегда «хорошо ходила», когда он придерживал рукой кепку, чтобы не упала на пол. А вот когда он лежал на топчане, запрокидывал голову вбок, водка у него почему-то «шла не в то горло». Такая особенность была у человека, снисходительно отозвавшегося о моем папе – «а-а, рабочий».
И я взвился:
- Мой папа не просто рабочий! Он – бригадир! Он рационализатор!
- И много он получает «капусты», твой бригадир-рационализатор?
- Много. И не «капусту», а рубли.
- Сколько это «много»?
Если бы я знал!
- А кроме зарплаты, – нашелся я, – он еще получает за концерты. Он аккордеонист и баянист, играет на танцах в Доме офицеров. А штаны? Что – штаны? Штаны на мне горят, как ботинки. Спросите у мамы, скажет – не вру.
Папа-вор про штаны не слушал. И про ботинки не слушал. А вот про аккордеон услышал. И про концерты услышал. И о том, что у нас водятся дополнительные деньги - «кроме зарплаты» – услышал тоже.
Он налил еще водки в стаканчик. Подошел ко мне.
- Пьешь?
Догадался – не пью.
- Куришь? -  протянул мне початую пачку «Примы».
Я отрицательно помотал головой.
- Кто не курит и не пьет, тот здоровеньким умрет, - нравоучительно пропел мне папа-вор. И деловито спросил: - А на сколько потянет у барыги ваш аккордеон?
- Какой?
- А-а, - открыл рот - опешил папа-вор.
- У папы «Вельтмейстер» на сто двадцать басов. У моей сестры Сильвы черненький «Хоннер», на восемьдесят, ну и у меня – маленький, на вырост.
- Играешь?
- Учусь.
- Учись – учись! Век учись – все равно дураком помрешь.  
- Молчи! – набросился на папу–вора Эдик Сумасшедший. – Не обзывайся, а то милицию вызову!
  - Я шутейно, – поморщился от Эдикиных замечаний папа-вор и пошел с пустым стаканчиком к подоконнику, где его ожидали четвертинки. А Эдик Сумасшедший схватил меня за локоть и давай на ухо нашептывать:
- Что ты пасть раскрыл, Финичка? Ты же ему даешь наводку!
- Как, на водку, Эдик? У меня-то и денег никаких нету!
- Не на водку, а наводку, – горячо растолковывал Эдик Сумасшедший. – Это как адрес сказать с намеком – куда ключ от квартиры положен.
- Под половик?
- Во – во!
- Но у нас не под половик...
- Брось! Ему ключ твой вовсе не нужен. У него отмычка на все случаи заместо ключа. Куда хочет, туда и войдет.
- И в музей?
- И в музей!
- Вот здорово! Нас в музей, где оружие, без взрослых не пускают. Попроси у него на часок отмычку. Смотаемся – посмотрим.
- Финичка! А адвокат у тебя есть?
- Зачем?
- Иначе пять лет получишь. Кодекс!
- Что? – Папа-вор услышал родное слово и чуть не поперхнулся водкой. 
- Пять лет! – громче повторил Эдик Сумасшедший.
Папа–вор подумал и вспомнил присловье:
- Раньше сядешь – раньше выйдешь.
- Я не хочу «раньше», – ответил я.
- А тебя никто и не гонит. – Папа-вор сделал вид, что потерял ко мне всякий интерес, направился с четвертинкой и стаканом к топчану, притулился у стены, глотнул, кашлянул: «не в то горло пошла!» И минуту спустя, подоткнув под затылок подушку, задышал прерывисто, засвистел носом.
- Пошел в солому, – тихонько сказал мне Эдик Сумасшедший, чтобы голосом не тревожить папу-вора, у которого строгий «режим».
От утробного храпа мы отодвинулись подальше, на кухню, в закуток, к столу с опорожненной бутылкой кефира.
- Финичка! Он обворует твоего папу! – продолжал меня предостерегать Эдик Сумасшедший, посматривая на своего папу-вора, прикрытого мятой кепкой: не подслушивает ли тайком?
Но тот храпел – не подслушивал.
- А твоего папу, Финичка, моему папе никак нельзя обворовывать. Твой папа обидится не на моего папу – «Вор! Что с него взять?» – а на меня. И не устроит меня в цех. Разнорабочим, как обещал.
- Устроит, Эдик, если обещал.
- Это он обещал до воровства, Финичка. А после воровства уже ничего не обещают. После воровства судятся.
- Мой папа с твоим папой судиться не будет. Даже, если он крадунист, – я изобретательно и очень по–детски избежал неприличного слова «вор», которое, впрочем, отнюдь не смущало Эдика.
- Не будет, пока мой папа не обворует твоего папу, Финичка.
- Как же так сделать, чтобы не обворовал?
- Придумай! У тебя же голова – «Дом советов»!
- Надо твоего папу-крадуниста перевоспитать, как в кинокартине «Путевка в жизнь».
- Милиция пробовала. Сплошной пшик - ничего не вышло из этой затеи.
- Милиция – дура, Эдик! Она только тюрьмой учит. А тюрьма – не школа. Много ли там научишься?
- Почему? Мой папа и в тюрьме кое-чему научился. Теперь, после последней отсидки, когда заложит за баки, он говорит: «в своем деле я профессор».
- В каком деле – не сказал?
- Не сказал. Но можно догадаться.
- Ну?
- Мабуть, по камушкам.
- Каким камушкам, Эдик? Не тяни резину!
- Мабуть, по тем, что находим на развалке. По янтарям, бисеру... Я знаю? Знаю я только, что теперь, когда заложит за баки, он говорит: «в своем деле я профессор и работаю чисто, как ювелир. Комар носа не подточит».
- Вот видишь!
- Что, Финичка?
- Надо устроить его на ювелирную фабрику.
- Папу-вора никуда не принимают. У него – «режим». Вечером – сиди дома. А на фабрике надо работать в две смены, утреннюю и вечернюю.
- В этом случае мы ему можем помочь.
- Как?
- Дома он может работать?
- Вообще-то он «домушник».
- Отлично! Сделаем из твоей квартиры ювелирную мастерскую.
- Да ну?
- Вот тебе и «ну!» Притащим сюда камушки с развалки. Пусть твой папа-крадунист делает им ювелирную работу. И будет получать зарплату, а не тюремный срок. Годится, Эдик?
- Еще как годится, Финичка! На зарплату, мабуть, не умрем с голода.
Мой прадед Шимон Вербовский умер от голода в Одессе. Его внук – брат моей мамы Ривы Вербовской – тоже умер от голода в Одессе. Произошло это в 1923 году. Я не хотел, чтобы сейчас, спустя тридцать лет, накануне весны, эта участь постигла и Эдика Сумасшедшего.
Я порылся в карманах. Отыскал порванный трамвайный билет, два помятых пятака, рогатку и с десяток янтарных шариков – «заряд нашей картечи».
- Зови папу-крадуниста, – сказал Эдику Сумасшедшему.
Папу-вора два раза звать не пришлось.
Эдик крикнул:
- Папа, вставай! А то позову милицию!
И папа вскочил тотчас с топчана, протер глаза, отхлебнул, приходя в себя, из горлышка.
- Чего так срочно?
- Вот, – протянул я ему горсть янтарей.
Папа-вор снова протер глаза. Снова отхлебнул из пустой почти бутылки.
-  Богато! – Он покатал солнечные камушки на своей шершавой ладони. – Не наследили? Чисто взяли?
- Ювелирная работа! – сказал я.
- Если чисто взяли, тогда – да, ювелирная.
- Для вас взяли.
- Да?
- Вы ведь домушник?
- Да!
- Вот и будете с камушками на дому работать. Камушки на ниточку, и – пожалуйста – ожерелье. Тете Лизе – портнихе продать его можно. Она любит такие вещи.
- А срок вязать?
- Тетя Лиза для вас и свяжет. За янтарное ожерелье  – все, что пожелаете свяжет.
- Адрес?
- Тети Лизы?
-  Какой Лизы? Адрес – где «рыжики» эти взяли?
- Развалка, напротив дома на Аудею, 10.
Потом меня Эдик Сумасшедший очень хвалил.
- Правильно ты сделал, Финичка. Правильно дал ему адрес развалки, а не папы твоего, не тети Лизы. Потому что, если бы его взяли с поличным у вас на квартире или у тети Лизы, то судили бы за воровство. А так, на развалке, только за пьяный дебош и нарушение «режима».скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
1 133
Опубликовано 24 фев 2019

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ