цикл воспоминанийСердце, икра и заломВидел тут в интернете фотографию, на которой богатая дама кормит своего кота чёрной икрой... Меня передёрнуло!
Дело в том, что в нежном возрасте я получил две сильные прививки от этого деликатеса, так что теперь моему тощему пенсионному кошельку сей тип чревоугодия не угрожает.
Я родился через два года после войны. Жили мы не то что совсем бедно, но достаточно скудно. Мама болела после блокады, так до конца и не оправилась, и работать не могла. Папа учился в Ленинградской консерватории на режиссёрском и подрабатывал где и как только мог. Зимой зависал на копеечной должности - ассистентом режиссёра в оперной студии при консерватории, а летом трофейной "лейкой" фотографировал отдыхающих на пляже в Сестрорецке. Вот это давало, при достаточном количестве солнечных дней, сносный доход, которого хватало уже не только на серые макароны, но и на картошку и всякую летнюю зелень.
А вот на мясо денег оставалось редко. В сезон мама прямо на берегу покупала вкуснейшую и почти ничего не стоящую рыбку корюшку, потом наступала очередь всякой другой балтийской рыбёшки, так что летом мой растущий организм получал достаточно белка.
Зимой было труднее. Мама старалась, пекла мне толстые блины, вареньем рисовала на них рожицы... но я уже не мог смотреть на это лакомство и мечтал о куске колбасы.
Жили мы в огромной старой квартире на Петроградской стороне, которую деду Матвею выделили как заместителю директора Кировского (Мариинского) театра. Одна большая комната была наша, две маленьких занимала чудесная моя тётка Фрума с семьёй, а где умещались бабушка Роза с дедом Матвеем, я так никогда толком и не узнал - видел их разве что в нашей общей кухне.
Жили они получше нас. Когда гордого папы не было дома, старались нас с мамой подкормить. Но и им в то скудное время продуктов с трудом хватало. Дед, видите ли, был порядочным человеком и на большой своей театрально-хозяйственной должности не воровал.
И вот однажды, мне тогда было года четыре, бабушка где-то разжилась почти чёрным огромным коровьим сердцем. Его варили в ведре пол дня, и запах по всей квартире распространялся оглушительный и прекрасный! Я был таким голодным, таким несчастным, что забился в пыльный угол между шкафом и окном, и сидел там на корточках, просто утопая в слезах. Меня нашла мама - видимо, услышала сдавленные завывания - и я совсем раскис.
- Они едят, а нам не дают! - сквозь слёзы жаловался я.
Но тут, толкнув дверь своим обширным бюстом, в нашу комнату вплыла моя тётушка, и в каждой руке у неё было по тарелке, и на каждой исходили паром восхитительные тёмно-красные ломти.
- Ну вот, наконец сварились... - и тетя Фрума брякнула тарелками о стол.
Вот тут мне стало совсем плохо, он стыда за свои дурные мысли я окончательно разрыдался.
Господи, как же было вкусно жевать эти резиновые куски! Видимо, прежнего хозяина этого органа забили накануне естественной кончины... но всё было съедено непоправимо быстро.
Однако такая лафа случалась не каждый день. И папа нашёл прекрасный, по его мнению, выход.
В послевоенные годы на витринах ленинградских магазинов гордо высились пирамиды из стограммовых стеклянных баночек с чёрной икрой. Видимо, "наверху" решили подкормить блокадников. Покупали икру плохо, несмотря на бросовую цену - еда казалась непривычной. И вот папа стал откармливать меня этой, на мой детский вкус, гадостью: она так напоминала ненавистный рыбий жир! День за днём, неделю за неделей, месяц за месяцем... Этот ужас мне до сих пор снится. Каково же было облегчение, когда икра вдруг из магазинов исчезла, а где осталась, уже стоила как положено - дорого.
Я не думал - не гадал, что эта беда обрушится на меня ещё раз.
Это было в Пятигорске. Папа весьма успешно работал в местной оперетте очередным режиссёром, и неожиданно был приглашён в Астрахань на постановку спектакля. Результат местному начальству глянулся, и молодого режиссёра начали приглашать довольно регулярно.
Из каждой такой поездки папа привозил чемодан ... набитый банками и колёсами чёрной икры! Кошмар вернулся. Прессованную икру нарезали толстыми ломтями и клали на тонкие кусочки хлеба. Я был уже ответственным второклассником, и ел её безропотно, хотя и с тайным отвращением.
Утешало одно: вместе с икрой непременно прибывали две-три копчёные рыбины. Это была знаменитая большущая каспийско-волжская селёдка залом. Папа покупал помельче, сантиметров по 35-40, это получалось дешевле, да и полуметровая в чемодан не влезала.
Разворачивались несколько слоёв вощёной бумаги, и являлась королева всех селёдок!
Ничего вкуснее я до сей поры не ел. Что там осетрина или сёмга! Ломти залома были прозрачными, на них выступали капельки восхитительного сока, а запах разносился такой, что соседи по театральному общежитию начинали скрестись в нашу дверь, несли с собой разварную картошечку, пышный белый хлеб, горы кинзы и лука, головки чеснока, маринованную черемшу и непременную бутылочку "Столичной" - к возмущению моего трезвенника-родителя.
Пиршество продолжалось до полного уничтожения божественной снеди и надолго запоминалось небогатым жрецам Мельпомены.
- Не бойся, - шептал мне папа на ухо, - я несколько кусочков тебе на завтра припрятал!..
И я облегчённо вздыхал.
ЛёняНе могу представить Лёню Губанова в нынешние его 72 года!
Он, оказывается, всего на год меня старше... а мне в 65-м Лёня казался недостижимо взрослым, состоявшимся поэтом... каким, впрочем, он уже и был.
В том году семнадцатилетним пацаном я поступил на Отделение классической филологии в МГУ. Что меня туда занесло? Красивое название, видимо.
Учился я через пень-колоду, и был бы, думаю, с позором изгнан за неуспеваемость где-то после летней сессии. До изучения ли мертвых языков мне тогда было… Куда интереснее жаться по углам, сгорая от смущения, в мастерских Вадима Сидура и Эрнста Неизвестного, слушать умных людей, порой даже поющих, как, например, казавшийся мне совсем старым красавец Галич… Бегать за портвейном и даже распивать эту гадость с великим и ужасным гением Толей Зверевым… Ездить в логовища авангардных художников - в Лианозово и Абрамцево...
В университете я сразу пришел в местное литобъединение «Бригантина». Там были хорошие «официальные» поэты – Миша Шлаин, Саша Бродский. Они меня называли юнгой и во время многочисленных поэтических вечеров выпихивали на сцену Коммунистической аудитории, отбирая для этого самые мои «романтические», а попросту дурацкие стишки.
На одном из таких вечеров, втором или третьем, произошел скандал: во время произнесения виршей каким-то комсомольским поэтом в рядах начали вскакивать некие молодые люди и выкрикивать свои тексты, из которых я улавливал лишь отдельные, но такие непривычно сильные и образные строчки. А на сцену был брошен клок бумаги, на котором читалось:
Сидят поэты в «Бригантине»
Как поросята в тине.
Нарушителей спокойствия вывели из зала строгие дружинники, но вслед за ними «вывелся» и я. Как за дудочкой крысолова. Так и оказался неподалеку от смогистов – Лени Губанова, Саши Величанского, Володи Алейникова… Увы, совсем ненадолго.
Чаще всего я оказывался в компании Лёни - он меня завораживал своей силой, яркостью и, главное, стихами. Почему-то именно меня чудесный Губанов любил брать с собой в гости - к древней Лиле Брик, к Галичу и даже, к моему ужасу, к самой Анне Андреевне!..
Лиличка уже тогда была сморщенная, крошечная и сильно нагримированная. С острым взглядом и уверенным голосом. Все перед ней робели, я так вообще ни слова, кроме почему-то "счастлив познакомиться", не решился произнести...
Потом однажды мы столкнулись в фойе Театра на Таганке, перед спектаклем "Антимиры", куда я прорвался на "стоячее" место. Она, ведомая под руки двумя франтоватыми и почему-то женственными молодыми людьми, пристально так на меня глянула и бросила кому-то: "Этого красивого мальчика я знаю", и ушла с ореолом вечности над головой. Мне, оторопевшему, осталось только поклониться вслед.
Сказать, что довелось мне общаться с великой Анной Ахматовой я тоже, конечно, не имею права. Весь вечер я просидел в уголке в такой оторопи, что вспомнить сейчас практически ничего не могу.
Членом СМОГа я так и не стал – по молодости, робости и неприхотливости текстов. Но на Маяковке со стихами засветился, и даже был удостоен визита, пользуясь термином Аксёнова, в «прокуренцию».
Так что с греко-римского отделения меня попёрли уже не столько за учебное разгильдяйство, а скорее за не те, не там и не с теми читаные стишки.
И отправился я на три невозможно длинных года в армию, умудрившись зацепить даже небольшую малоизвестную войну.
…Встречал ли я кого-нибудь из смогистов в последующие времена? Нет, не совместились мы больше в этой жизни. Разве что мелькнул где-то на случайных параллельных курсах Юра Кублановский, ненадолго женившийся на одной ивановской музейной даме, но по Маяковке я его не помню. Да ещё столкнулся как-то с Величанским на открытии некой выставки. Я его узнал, он же меня, естественно, нет. Окликать не стал.
И все же кольцо обязано было замкнуться.
Мы с Надей, женой моей и знаменитой певуньей, люди коктебельские, еще с тех времен, когда был открыт Карадаг, а на берегу можно было встретить кого-нибудь из старейшин знаменитого семейства Шагинян-Цигалей, прогуливающихся со своими русскими борзыми. Еженощно на пляже, от Карадага до Скалы Юнга, звенели гитары: в одном круге – битлы, в другом – Окуджава, а в ином и тюремная лирика... Спать ночью в том Коктебеле было зазорно и обидно, добирали дрему днем на пляже, обгорая до головешек. Теперь того Коктебеля, говорят, нет, но тянет туда, тянет…
Когда немилосердные врачи перекрыли мне пути на юг, Надя, не представлявшая себя без хотя бы недели в Коктебеле, вынуждена была отправиться в Крым одна. В поезде познакомилась с интеллигентной московской семьей, пообещавшей устроить ее к хорошим людям. Так она оказалась… на даче поэта и мудреца Владимира Алейникова.
Не раз в то лето мне икалось – разговоры в Коктебеле случались в том числе и о моей скромной персоне. Тем более что у Нади была с собой моя свежевышедшая книжечка стихов.
Вот все думал: соберусь, да и махну в Коктебель! Но разве узнает пшенично-бородатый олимпиец Алейников в грузном седом человеке того красивого лёгкого и восторженного мальчика, который вчитывался в его волшебные строчки:
Когда в провинции болеют тополя,
И свет погас, и форточку открыли,
Я буду жить, где провода в полях
И ласточек надломленные крылья…
Но всё-таки однажды я собрался и поехал в Коктебель. И встретились с Алейниковым, и как будто дружили всю жизнь!
Жизнь с рыбамиЕще в стародавние советские времена на улицах унылых и голодных провинциальных городов одномоментно, ближе к осени, появлялись огромные алюминиевые кастрюли с живыми рыбами. Возле них устанавливались разнокалиберные тетки с весами. И озверевший от доставания хлеба насущного народ резво кидался за диетпродуктом.
(Вот, надо посчитать, сыну моему Максу на днях стукнет сорок восемь, тогда ему было пять, то есть это произошло примерно в году в 1975-м. Ух ты, как раз мы с женой создавали Трио Меридиан!)
Так вот, гуляючи с дитём, я, охваченный стадным чувством, тоже накупил толстых этих байбаков, сколько смог унести, и еще Макс подобрал мелкого полузасохшего на раскалённом асфальте карпёнка.
Повинюсь: двух рыб я, стеная и хватаясь за сердце, угрохал и пожарил сам, поскольку моя благоверная вокально визжала, когда видела, как куски карпа шевелятся прямо на сковороде. Но голод-то и тогда не был тёткой, и готовый продукт даже она с аппетитом умяла.
Еще три рыбинки, что помельче, были помещены в ванну, где ловко заплавали в воняющей хлоркой воде. Туда же отправился и засушенный почти до состояния воблы рыбий ребенок.
Сразу скажу, что он отмокал пару часов, потом задышал, наутро мы увидели его лениво плавающим кверху брюхом... опущу несколько стадий оживания ... скоро карпик уже весело гонял по кругу, жадно оглядывая окрестности.
Сын немедленно назвал его Степкой, и выгнать ребенка из ванной стало совсем невозможно. Кстати, остальные рыбы тоже получили имена, которые я уже совершенно позабыл.
С этого момента и начались наши серьезные проблемы.
Мне придется вспомнить еще один случай, приключившийся совсем незадолго до того. Мы отдыхали в любимом нашем Коктебеле, тогда официально называемым Планерским. Однажды Максик с таинственным видом позвал меня и повел кривыми коктебельскими переулками. Там на хилой лужайке паслась маленькая симпатичная овечка, привязанная к колышку бельевой веревкой.
«Это Стелла,- сказало дитя, - мы с ней подружились»
«Хорошая, - одобрил я. И непедагогично добавил: Давай её на шашлык заберем?»
Ребенок строго посмотрел на меня и с выражением сказал: «Знакомых животных не едят!»
Теперь вам понятно, что ни о каком поедании имеющих имена рыб речь уже не шла. Я поначалу робко предлагал отнести новых жильцов в ближайшую речку-вонючку, но в ответ слышал суровые напоминания о давно обещанной собаке, и сдавался. Потихоньку наступили осенние холода, а потом и завьюжило.
Так они и жили в нашей ванне аж до весны. Весело плескались, плюя на хлорку, съедали в день по полбуханки хлеба, всю оставшуюся от завтрака кашу, и, соответственно, успешно какали в эту же воду. Скоро старшие, как сказали бы сегодня, мутировали, выросли вдвое, и стали похожи на крупных жителей океанских глубин. Хлорка действовала, видимо, как наркотик, и зверюги присматривались к нам весьма плотоядно. По крайней мере, выражение глаз у них было как у меня перед задержавшимся обедом. А недавний задохлик вырос до размеров вполне товарных, и на жратву оказался самый злой.
Когда нам надоедало мыться в тазике, мы этих дармоедов высаживали в самую большую кастрюлю. Они не сопротивлялись, и вроде даже радовались такому разнообразию в своей барской жизни.
... Привыкают люди ко всему, даже к аквариуму там, где обычные сограждане принимают душ. Сжились с нахлебниками и мы, общались с ними, играли, а ребенка просто было от них не оттащить.
И всё же весной я собрал семейный совет, и поставил вопрос ребром. Макса продуманно добил аргументом, что наши рыбы живут хоть и в сытом, но рабстве. Как будто в тюрьме. И сын сам предложил выпустить их в окраинное водохранилище, где даже официально разрешалось купаться.
В троллейбусе народ смотрел на нас с уважением, поскольку добыть живую рыбу не в сезон тогда могли только очень важные люди.
На берегу мы торжественно выпустили наших рыбин в неведомую вольную жизнь, с каждым прощаясь уважительно, однако с облегчением. Макс долго не мог расстаться с подросшим Степкой, но и эта проблема понемногу устаканилась.
Домой летели как на крыльях. Нас ждала освободившаяся ванна и нетронутая буханка хлеба.
Через некоторое время среди городских рыбачков поползли слухи, что в темной воде водохранилища завелась «настоящая» рыба, с лопату величиной, что она не идет на крючок, но по вечерам прыгает как дельфин. А временами подплывает к берегу и смотрит на человека пристально, словно гипнотизируя. Один вечно хмельной рыболов даже утверждал, что она в сумерках высунула голову из воды и грубым голосом потребовала у него хлеба и каши.
СаликЕго звали Салман, а дружески - Салик. Нам было по 14 лет, и, если я впервые попал в горы, он здесь себя чувствовал хозяином. Тем более, что его старший брат Ваха был нашим инструктором в этом альплагере "Архыз".
Сначала мы подрались. Из-за девочки, по-глупому. Он мне ловким ударом разбил губу, а я, рослый и занимавшийся борьбой, так швырнул худенького горца, что тот попросту впечатался в землю, прошитую толстыми корнями архызских сосен. Потом долго прихрамывал и смотрел на меня страшновато, исподлобья.
Легкомысленная девочка, проигнорировав нас обоих, уже гуляла с высоченным московским задавакой, Ваха строго поговорил с братом, всё успокоилось, но Салик продолжал меня сторониться.
Пришло время первых уроков скалолазания. На учебной стенке - не слишком высокой скале мы отрабатывали это непростое умение. Мне, увальню, горная наука давалась трудно. Тем более, что в связку со мной Ваха (уж мне эта педагогика!) поставил более опытного брата. Его мрачная насупленность отвлекала и не давала сосредоточиться. А ведь от напарника в горах зависит всё, даже сама жизнь.
Первую стенку я как-то осилил, но, когда мы перешли на более сложную скалу, произошло, как я теперь понимаю, неизбежное: я сорвался. Высота была плевая, метров девять, но переломаться можно было серьезно – это всё равно, что сверзиться с третьего этажа. Однако маленький Салик, казалось, зубами вцепился в скалу, почти сросся с ней, и сумел меня удержать... Потом долго дул на ладони, обожженные веревкой, и что-то осуждающее ворчал на непонятном мне языке.
Почти всю ночь мы проговорили на веранде нашего домика – как прорвало! Я узнал, что Салик – нохчо, по-нашему чеченец, что он живет в чудесном городе Аргуне, что бабушка и дед остались после выселения в Казахстане. Он смешно вытаращил глаза, когда узнал, что я – еврей. Тут же торжественно сообщил, что в их школе любимый учитель – Рувим Моисеевич...
А на заре мы решили стать побратимами! Укололи ножиком пальцы, выдавили по капле крови на кусок хлеба, разломили пополам и съели. Не думаю, что это имело какое-то отношение к горским обычаям, скорее было чем-то книжно-пиратским, из подростковых мифов.
Много лет потом мы не часто переписывались и перезванивались. Виделись совсем редко, но всегда казалось, что расстались только вчера. Когда я служил в армии, Салик учился в пединституте, в родном моём Пятигорске. Стал учителем русского языка и литературы в Грозном.
В начале девяностых Салман прислал мне письмо: «Начинается страшное. Снова будет Кавказская война...» Потом я узнал, что он погиб в девяносто четвертом, во время первого же штурма Грозного, от шального снаряда.
Салман Талбоев, мой побратим, никогда не держал в руках оружия.
Смерть Дантона на третьем курсеЭто было в середине семидесятых, когда я, поучившись три года на журфаке МГУ (заочно, поскольку уже вовсю работал в газете для прокорма молодой своей семьи), и благополучно его бросив, решил попробовать свои силы в ГИТИСе, на театроведческом факультете. Так как эта канитель мне тогда уже прилично поднадоела, я пробил разрешение сдавать экзамены экстерном, до первой четверки.
Сразу скажу, что я таки её получил ... на последнем экзамене по предмету «Театр народов СССР» (!) Но это было простительно, поскольку у престарелого профессора Георга Гояна, по прозвищу «2000 лет армянского театра» и тройки-то мало кто получал. Вот я и тянул с походом к нему, по-стариковски прихворнувшему, домой, где он часами, за чашечкой вкуснейшего чая с пирожками, мучил каверзными вопросами избранных студентов. Помню, как, выйдя от Георга Иосифовича на лестницу, я буквально рухнул на ступеньки и ... заснул невесть на какое время.
Впрочем, сегодняшний рассказ совсем не об этом. Сессии мои в ГИТИСе проходили в каком-то угаре: появился некий спортивный азарт, и я стремился побивать собственные рекорды по количеству сданных за неполный месяц экзаменов. Я был парень уже прилично начитанный, и ночи тратил только на затыкание имеющихся в знаниях прорех. При этом выпивалось море сухого грузинского вина и выкуривались километры «Беломора»... Похвастаюсь: мой личный рекорд, уверен – до сей поры никем не побитый, составил 21 экзамен за 20 дней, не считая зачетов и курсовых, которые сочинялись тут же, в общаге. Замечу для молодых читателей: тогда еще не было ни компьютеров, ни Интернета, и рефераты действительно писались каждым самостоятельно. Списывать их считалось зазорным, да и педагоги были нынешним не чета, с феноменальной памятью на когда-то прочитанные работы.
Вот мне и предстояло до утра наваять страниц тридцать умного текста. Тему я выбрал из любимого моего Брехта, о котором знал всё, что к тому времени было опубликовано. Но прежде решил пару часов почитать пьесы к экзамену по зарубежному театру. Тут меня и ушибло. Судьба мальчика по именно Георг Бюхнер, который прожил всего 23 года, по следам Великой французской революции принял участие в гессенских бунтах, стал автором знаменитого «Мир хижинам, война дворцам», в революции жестоко разочаровался, написал могучую драму «Смерть Дантона» и умер от потери мечты – эта история заставила забыть о суровой необходимости готовиться к экзамену.
Я схватил обгрызенную свою шариковую ручку и торопливо стал писать … Это сейчас привычны стихи в формате А4, но тогда я и не представлял, что совершаю некое открытие!
Вот начало этого текста:
Однажды в ночь, когда до стона спать хочется, я «Смерть Дантона» был вынужден читать. К чему скрывать все это. Моему экзаменатору известно, как в сутках нам бывает тесно, когда экзамен поутру, когда часы, как ветер, мчатся, и не забыть, не задержаться, и, кажется, напрасный труд томов распластанные груды осилить. Ожидаешь чуда, которое тебя спасёт.
Потом рассвет, увы, встаёт. И у разбитого корыта ты остаешься. И омыта зачётка легкою слезой.
Да, это так, но все ж порой случается подобье чуда. Ты забываешь, кто, откуда, зачем, что будет через час, и оторвать не можешь глаз от перевернутой страницы. Так странниц матовые лица, которых не встречали мы, привидятся – в толпе, в массовке, и тут напрасны все уловки, сбивается привычный шаг, и сердце просит остановки и размышления.
Вот так однажды в ночь, когда до стона спать хочется, я «Смерть Дантона» открыл. И словно взмахом крыл, а может, хлопнула фрамуга, сквозняк впуская, тотчас был развеян сон. С портрета – он взглянул случайным взглядом друга.
Нет-нет, не гибнущий Дантон - придумавший его мальчишка, бунтарь и книжник, без излишка хлебнувший терпкого вина, которое зовут эпохой, историей. И чья вина, что, встреченные слишком плохо, он и товарищи его не доказали ничего. Что «промежуточное время» уже расставило силки неверия, слепой тоски. Что в патетической поэме борьбы и боли лишь строкой, одной единственной, мелькнули они, короче свиста пули, быстрей, чем не наставший бой.
Портрет обманчив. Этот мальчик (припухлость губ, шершавость щек) не тронут веком. Но ещё – деталь на титульном портрете: глаза, невольные как стон. И я, забывший всё на свете, проваливаюсь в этот сон. Там есть слова, душа и строки, и строгие настали сроки войти. И пусть с улыбкой глядит История сама, диктуются его ошибки величьем сердца и ума…
А дальше шли маленькие эссе, написанные ритмизованной прозой, - о революции, пожирающей своих детей. И во Франции, как об этом рассказал Бюхнер, и у нас, в России. Текст был буквально напичкан крамольными для того времени мыслями. Я даже умудрился сравнить Дантона с Троцким, а Демулена – с Бухариным, еще ничего почти не зная о них, кроме пропагандистского вранья…
Наутро я отправился на экзаменационную экзекуцию к строгой, красивой и безмерно интеллигентной Галине Борисовне Асеевой. Для начала положил перед ней исписанные моим корявым почерком листы.
Галина Борисовна принялась читать, споткнулась о первые же строчки, сказала: «Во как…», глянула на меня своими фиолетовыми из-за очков глазами, снова уткнулась в мой опус и уже не отрывалась до вполне хулиганских Выводов. Потом молча поставила мне в зачетку две пятерки – за курсовик и экзамен, свернула мои листочки в трубочку и величественно удалилась. И только в дверях спросила: «Второй экземпляр есть?» Я отрицательно замотал головой. «И хорошо» - пропела ГБ, исчезая в гитисовских лабиринтах.
Так я и остался, совершенно не расстроенный утерей своего шедевра, тем более, что вступление я сразу запомнил наизусть.
PS: Говорили мне потом, что этот текст ходил в списках среди преподавателей.
PPS: А ГИТИС я окончил за неполных три года. Потом, со второго захода, поступил туда же в аспирантуру - но это, как говорится, уже совершенно другая история.
Фото Андрея Егороваскачать dle 12.1