Александр Барбух родился в Симферополе. Учился в Литературном институте им. Горького на отделении прозы. Окончил филологический факультет Симферопольского государственного университета. Работал ночным сторожем на складе видеокассет концерна «Видеосервис», учителем русского языка и литературы, фотографом и преподавателем фотографии; сценаристом, режиссером и редактором на телевидении; сценаристом-сюжетчиком в московском отделении британской телекомпании «Fremantle Media», шеф-редактором на телеканале СТБ (Украина), в кинокомпании Амедиа (Москва) и др. Рассказы печатались в московских сборниках прозы и в журнале «Дружба народов».________________
Представленная часть чёрно-белых фотографий, снятых в Крыму в 2012—13 гг., которую вместе с другими подобными снимками мне хотелось когда-нибудь выпустить отдельной книгой с тем же названием, что и заголовок этого очерка, имеет для меня особый смысл.
Родившийся и выросший здесь, на этой земле, я всегда ощущал чуждой широко распространённую репутацию Крыма как исключительно «солнечного полуострова», туристического рая, места увеселений и беззаботных курортных забав.
С самого детства Крым виделся совсем другим — заброшенным, скорбным углом, почти что концом света. Где зимние бесснежные дни навевают меланхолию и мысли иного, невесёлого порядка; где внешнюю яркую жизнь отравляют разлитые повсюду яды вездесущей смерти и быстротечности, являющиеся в виде знаков и образов повседневной горестной жизни. Где летнее солнце выжигает вокруг сам воздух, и жизнь превращается в тоскливый сон о жизни, — лучше всего это выразил в своём симферопольском стихотворении «Тоска белого камня» в 1904 г. Иннокентий Анненский:
Камни млеют в истоме,
Люди залиты светом,
Есть ли города летом
Вид постыло-знакомей?
В трафарете готовом
Он – узор на посуде...
И не все ли равно вам:
Камни там или люди?
Сбита в белые камни
Нищетой бледнолицей,
Эта одурь была мне
Колыбелью-темницей.Я помню себя с трех лет; помню, как вышел на крыльцо нашего дома по улице Тургенева, 56/1, в Симферополе, оглядел угол двора, пирамидальный тополь в четыре этажа, бетонную будку бомбоубежища, и какая-то вспышка сознания, похожая на щелчок затвора, дала знать: «Мне три года, я живу». Теперь иногда кажется, что эта вспышка — моё более позднее и даже надуманное переживание. Но нет, много раз я возвращался к той секунде, как бы проверяя её на прочность, и уверен, что всё было именно так. Три года, любимый тополь в пять обхватов, серая вентиляционная будка, а под нею — невидимое множество комнат, целое подполье, заполненное книгами, журналами и газетами: в бомбоубежище размещалась библиотека.
Позднее, в детстве, несколько раз я пытался искусственно, насильно вызвать похожую вспышку, остановить мгновение. И всякий раз терпел неудачу. Повезло только однажды, — случилось это в прибрежном селе Поповка недалеко от Евпатории. Мне было лет двенадцать. Я стоял по колено в морской зеленоватой воде, был август, жара, вокруг простирался широкий песчаный пляж, вдали на вышке вертелся локатор погранзаставы, я находился в каком-то слепом полусне и, задумавшись, глядел на жидкие лапшеобразные водоросли, — как вдруг заставил сказать себе: «я живу, я должен всё это запомнить», — и неизвестный механизм снова щёлкнул и сработал; эта секунда также прочно засела во мне, как и тогда, в три года.
Меня воспитывали четыре человека — мама, отец, а также бабушка и дедушка, которых — стыдясь делать это при посторонних — я называл «бабуля» и «дедуля». Я был ребенком послушным и тихим, но с самого раннего возраста чувствовал в себе неустроенность и какое-то внутреннее неблагополучие, уже начинавшее проявляться в те годы. Например, меня мучили по ночам страшные сны, почти кошмары, от чего я сильно страдал. Не умея, стесняясь просить помощи у взрослых, я стал справляться со своими бедами самостоятельно и по вечерам в постели обращался к этим страшным снам, с помощью слов заклиная их не мучить меня. И они чудесным образом отступали.
Позднее я понял, что изобрел молитву. Свою, детскую, самодельную. Даже не изобрел, а просто каким-то усилием воли вырвал наружу то, что, возможно, было заложено во мне с момента рождения. Этому никто меня не учил. Единственными верующими людьми в моём окружении были дедушкина сестра тётя Аня — Ганна Барбушка — тёмная, мнительная, дурно пахнущая тяжёлым колхозным трудом, приезжавшая иногда погостить из глухого украинского села; и мамина тётка, тоже Анна, которая дважды пыталась повеситься на грушевом дереве, — оба раза ветви под нею ломались, и она оставалась жива. Вряд ли эти люди, если бы захотели привить мне первые духовные уроки, добились успеха, скорее наоборот.
Всё шло как-то само собой, вызревало самостоятельно. Этому способствовало то, что я видел, встречал на каждом шагу. Тесные дворы и перекошенные улицы Старого города, который я сумел понять и полюбить таким, каким он был в моём детстве и каким остался до сих пор. Пустынное холмистое плато Неаполя Скифского недалеко от нашего дома — остатки некогда процветавшего, а ныне — мёртвого города почти в центре города нынешнего, живого. Петровские скалы и близость гор, перемешанные с камнями воды Салгира, часы со знаками Зодиака на белой башне Железнодорожного вокзала. Бивший в нос первый внезапный запах мороза при выходе из дома на том самом крыльце, извещавший о наступлении очередной крымской зимы, с её грязью, дождями, туманами, сырыми стенами потрескавшихся хибар и чадом угольных печей, поднимавшимся над шиферными крышами.
В нашем дворе часто умирали старые люди. Хорошо помню эти вспышки тоже — ты сидишь дома на третьем этаже, когда вдруг среди тишины за окном раздаётся первый скорбный звук духового оркестра. И ты осторожно подходишь к занавеске. Несли в гробах бабушек и дедушек моих дворовых приятелей. Плыли разноцветные бумажные венки, ордена на подушечках, седые головы стариков, платки и шляпки старух. И кто-то впереди процессии усыпал цветами дорогу до самого автобуса, увозившего тела моих вчерашних соседей на кладбище под названием Абдал. И я часто задумывался, что когда-нибудь точно также буду стоять в толпе у подъезда, и на всеобщем обозрении в красном ящике будет лежать мой родной человек. А я очень любил
бабулю и
дедулю, и не представлял, как буду жить без них.
И вот в те годы опасений и ожидания самого страшного я научился перед сном просить не просто за себя, а за своих близких. И вовсе не о таких пустяках, как страшные сны. Я просил Неизвестно Кого об избавлении моих родных, близких, меня самого от смерти, я плакал, и эти слёзы до сих пор со мной.
Но больше всего с детства я боялся слепоты. Между тем, зрение стало падать уже в третьем классе. Чтобы не носить очки, пришлось выучить наизусть строчку в проверочной таблице, подчёркнутую красным. И каждый год во время школьной проверки я обманывал окулиста, пока однажды ни попался: указка врача неожиданно поднялась над красной линией, и тут выяснилось, что я не вижу букв гораздо большего размера. Но очки из-за стеснительности я тогда так и не надел. Зрение продолжало падать. Ко времени окончания школы и в первые студенческие годы на среднем расстоянии я уже не различал лиц, вывесок, различных подробностей, и этот многолетний опыт близорукого, общего взгляда на мир и все связанные с ним аберрации, думаю, тоже не прошли даром.
Говорят, изобретатель письма для слепых — вовсе не всемирно известный Луи Брайль, а капитан французской артиллерии Шарль Барбье, который придумал «ночной шрифт» для записи военных донесений, читаемых в тёмное время суток. В этой подмене судьба Барбье напоминает судьбу другого француза — Нисефора Ньепса, ведь именно он, а не Луи Дагерр, которого считают изобретателем фотографии, сделал первые в мире фотографии. В том числе и первый дошедший до нас снимок 1826 года. На нем, как мне иногда кажется, Ньепс изобразил вовсе не вид из окна, двор и скаты крыш, а сидящего за наклонным столом человека, левой рукой подпирающего голову, а правой — пытающегося написать хотя бы пару строк. Я уверен: любой разглядит его на этом фото — сутулого, в баках по моде того времени, человека-призрака, с которого и началось «самое объективное из всех искусств», как уверяют некоторые. На самом же деле перед нами действительно только вид из окна, двор, крыши. А всё остальное — из области наших домыслов и секундных бытовых галлюцинаций:
Римейк пикассовской «Девочки на шаре», внезапно возникающий на ялтинской
набережной.Ноги мертвеца под простынёй на стене кинотеатра «Космос» ( ноги космонавта в
состоянии невесомости, нарисованного на стене).Мужчина на перекрёстке Старого города в Симферополе, идущий за водой с двумя
пятилитровыми флягами.Старик у самого края моря в тот момент, когда сияющий белый катер вот-вот пересечёт
невидимую линию, обозначенную чёрно-белым бакеном. Кроме прозрачного смысла,
этофото — очередное доказательство того, что камера умеет врать — у старика при
внимательном подсчете оказывается не 5, а 6 пальцев.Почтовые ящики в одном из дворов Старого города.Фигура рыбака в Коктебеле, и справа от него — противопоставленная ему фигура человека,
просто любующегося морем; и яркая белая полоса моря; и нечто вроде брезентовой палатки,
разложенной впереди, которую я прозвал сдувшейся тушей кита.Улица Старого города с «плоским домом», за окном которого всё-таки кто-то живёт.Ярко вычерченное на фоне окна лицо простой женщины в электричке, следующей в
Бахчисарай.Вход в один из двориков Старого города, как мне кажется, зрительно пересекающийся
с той самой фотографией Ньепса.«Женщина-карлица», сидящая рядом с другой женщиной, обладательницей неимоверно
красноречивой спины (на самом деле они сидят на разных линиях, «карлица» — на
несколько метров спереди…). Уильям Айвинс-младший как-то выразился о фотографии
как об охоте за искажениями. Многозначительная табличка «Дорогу переходят слепые» — на фоне неба и пересекающих
небо множества натянутых проводами путей. Табличка, установленная недалеко от здания
"Общества слепых".И футбольное зрелище, снятое со стороны земляной насыпи для трибун. Осветительный
столб горит лишь наполовину, но зато так удачно подсвечивает клубы табачного дыма
болельщиков. Болельщики уходят с матча заранее — они уже не верят в успех любимой
команды.«Фотография — элегическое искусство, сумеречное искусство… — писала Сьюзен Сонтаг, — Все фотографии —
memento mori.Сделать снимок — значит причаститься к смертности другого человека (или предмета), к его уязвимости, подверженности переменам. Выхватив мгновение и заморозив, каждая фотография, свидетельствует о неумолимой плавке времени».
скачать dle 12.1