25 июня – 110-летний юбилей Арсения Тарковского. В преддверии этой даты «Лиterraтура» обратилась к нескольким поэтам (а «по совместительству» – литературоведам, критикам и кураторам) с вопросами:1. Что значит для Вас Тарковский? Испытали ли Вы влияние Тарковского в человеческом или литературном смысле?2. Насколько актуально его творческое наследие сейчас?На вопросы отвечают Евгений АБДУЛЛАЕВ, Валерий ШУБИНСКИЙ, Александр КУШНЕР, Алексей ПУРИН, Светлана КЕКОВА, Илья ФАЛИКОВ, Наталия ЧЕРНЫХ.
________________
Евгений АБДУЛЛАЕВ (Сухбат АФЛАТУНИ), поэт, прозаик, литературный критик:
1. Тарковский был и остаётся для меня юношеским поэтом. Я приблизился к нему где-то в восемнадцать-девятнадцать.
«Юношество» Тарковского может показаться неубедительным. Мало витального напора; нет протеста. Нет вообще ничего из серии: «Как всё плохо, какой я плохой – но я пишу об этом, значит, я не такой уж плохой». То, что пропитывает почти всю поэтическую продукцию молодёжных субкультур.
Лирика Тарковского – тоже отчасти об этом, о неуютности и враждебности взрослого мира. Но в ней предлагается другой выбор: не бунта, но приятия. Ты можешь стать взрослым, оставаясь ребёнком; это возможно, говорит она.
Юность не как углубление – или конформистское ослабление – подросткового отрицания всего и вся; но как возвращение к детству, на новой ступени.
«Дитя, беги, не сетуй / Над Эвридикой бедной / И палочкой по свету / Гони свой обруч медный...»
Этот неожиданный ребёнок в финале «Эвридики» – словно забежавший сюда из ницшевского «Заратустры»: «Дитя есть невинность и забвение, новое начинание, игра, самокатящееся колесо...»
У Ницше ребёнок был третьим превращением духа после льва – ступени бунта и отрицания.
«Эвридика», впрочем, может быть прочитана и через «лес символов» христианства. Мне, скажем, долго была непонятна «птичья колесница» – пока не встретил у святителя Григория Богослова: «Кто разлил воздух – это обильное и неоскудевающее богатство, ... воздух – эту колесницу пернатых тварей?»
Иными словами, Тарковский – часть моей личной истории как читателя стихов. Это несколько другое, чем любимый поэт. Это поэт, на котором ты взрослеешь, переживая период интереса к нему – очень долгий, но важный. Это часть читательской судьбы, а читательская судьба бывает не менее причудлива, чем писательская.
2. Образная многослойность – при простоте, почти «советскости» формы его стихов – и определяет и его особое, «тарковское» место в истории русской поэзии прошлого века.
Он был поздним отпрыском «серебряного века» – даже акмеистам он почти годился в сыновья. Одного поколения с ним – Светлов, Твардовский, Берггольц, Тушнова: вполне советские, без всякой «серебряновечности», поэты. Тарковский же – ближе к акмеистам, а возможно – и к символистам; античный дух Вячеслава Иванова, проросший в почти песенном кларизме пятидесятых. Поэт эту свою связь с символистами и сам чувствовал; отсюда его: «И я дышу, хоть и не надо, / Нельзя дышать твоим стихом» («Поэт начала века»).
Как все поздние дети в поэзии, он «донашивал», «доодёвывал» то, что доставалось ему от старших – от этих самых «поэтов начала века». Пусть досталось много, и носил он это по-своему, по-тарковски, особенно; но нового не открывал, по водам не ходил. Он был классиком – в том же смысле, в каком классичны поздний Пастернак или поздний Заболоцкий, в какой классична вся архитектура, всё советское искусство пятидесятых. Римский стиль, подпитанный гордостью победы в нечеловеческой войне; бороться с классицизмом («борьба с архитектурными излишествами») начали раньше, чем с авангардом. В шестидесятые страна переехала в хрущёвки – построенные по рецептам авангардистов 1920-х; их серая угловатость, квадратность, минимализм стали проникать в искусство, вытесняя из него классичность – которая если сохранялась, то в виде мёртвой, опустошенной формы. Неоконструктивизм 60-х – 70-х был материальной, повседневной основой расцвета неоавангарда тех же десятилетий. Эстетика хрущёвок и эстетика Пригова или Рубинштейна растут из одного корня.
Вообще, история поэзии советского периода должна писаться в едином контексте с историей советской архитектуры: жилой, промышленной, административной – главным искусством той эпохи.
В этом смысле Тарковский – классицист-палладианец. «Могучая архитектура ночи! / Рабочий ангел купол повернул...» Это классика, остававшаяся живой, объёмной, пульсирующей. Самих архитектурных образов у него не так много: архитектурна в римском духе сама его поэзия, её ритм. Интересно, что и у Тарковского-младшего, скорее, авангардиста (не припомню в кадрах хрущёвок; квартиры в его фильмах – с высокими потолками, большими комнатами, какой-то где-то даже лепниной), – всё это потом найдет своё окончательное архитектурное оформление в городских пейзажах «Ностальгии»...
Но я отвлекаюсь от вопроса – хотя, как мне кажется, на него уже ответил. Мы живём во время новой классики – странноватой, пластиковой, мейд-ин-чайна; но, как ни странно, классики. И ясная геометричность и гармоничность Тарковского, стройная молодость его стихов – да, всё это сохраняет: и звучание, и смысл, и важность.
Валерий ШУБИНСКИЙ, поэт, историк, литературовед:
Впервые я услышал имя Арсения Тарковского так.
Моя мама принесла домой пластинку и сказала: «Это поэт Тарковский, брат режиссёра» (да, она сказала «брат» – ошиблась). Тогда я отреагировал не на стихи – на читавший их густой, меланхоличный голос. Мне было лет одиннадцать-двенадцать.
В пятнадцать я зачитывался его книгой (какой, не помню – кажется, «Земле –земное»); год-два спустя этой любви я уже немного стеснялся – ибо казалось очевидным и общепринятым, что Тарковский – это несколько второсортный и ослабленный, закруглённый, приведенный к внешней гармонии Мандельштам. И – ещё через десятилетие – был красный трёхтомник (два тома из трёхтомника, без переводов) и новое потрясение.
Потому что оказалось, что Мандельштам – это лишь корень, из которого растёт совсем другой мир. По словам Липкина, он сказал молодому Тарковскому: «Давайте разделим мир на две половины. В одной будете вы, в другой останусь я». Да, он не любил стихи, даже отдалённо напоминавшие его собственные (отсюда холодное отношение к Шенгели, Багрицкому, даже Бенедикту Лившицу) – но это звучит не как саркастическое уничижение эпигона, а почти признание (будущей) силы.
Тарковский приглушил, может быть, свой голос, чтобы в нём слышны были отзвуки мёртвых – он был завершителем великой эпохи и ощущал это. Но всё равно голос был отчётлив. Он по-настоящему зазвучал в другую эпоху языка, в другом эоне – и, может быть, с этим связан пафос беспредельных и гулких космических расстояний (отделявших его от всех вещей окружающего его мира, ибо сам он там, где
чёрная вода со дна колодца и
тростниковые аэропланы) и ностальгическая возвышенность: обратный путь от Тютчева к Жуковскому.
Его смертельно ненавидели многие люди продвинуто-советских вкусов. Для них он был «книжен и подражателен», тогда как Самойлов с Кушнером – жизненны и самобытны. Раздражала цельность лирического вещества – якобы непервозданная, унаследованная. Хотя те, у кого в мозгу и на устах был мир и словарь советского интеллигента, только и мечтали о том, чтобы получить это наследство – да не выходило. Гораздо интереснее взаимное «незамечание» Тарковского и Бродского, хотя оба были фаворитами Ахматовой и она, уж конечно, просвещала их на счёт друг друга. Но нет, они были друг другу не нужны.
Мы знаем, почему. Бродскому даже неполезно было ощущать, что есть нестарый человек, в чьей голове доигрывается, и мощно доигрывается, программа предыдущего цикла. Ему нужно было начинать новый, нужно было наводить мост над бездной, ощущая её именно бездной.
Но и нам полвека спустя не стоит сводить Тарковского к дежурной роли «последнего поэта серебряного века». Это объясняет многое, но не всё. Интереснее увидеть в нём, к примеру, русского Уоллеса Стивенса (его белые ямбы дают для этого повод). Или услышать дилан-томасовскую ноту в «Оде»: «Льды, как сорочку, сорвать бы мне с плеч… / Между двумя океанами лечь…» В любом случае он прекрасно ложится в мировой контекст – что не заслуга само по себе, но важный знак. Вывести его из «милой провинциальности», уютной затхлости позднесоветской эпохи – как в своё время важно было вывести эстетического революционера Фета из усадебных аллей, к которым он был приписан.
Контекст важен, но иногда полезно забыть о нём – хотя бы на мгновение.
Александр КУШНЕР, поэт:
Имя Арсения Тарковского я впервые услышал от Анны Ахматовой. Тарковский, Мария Петровых, Липкин – их она называла многим, не только мне, когда её спрашивали о поэтах следующего, младшего поколения.
В сороковые-пятидесятые их держали на задворках, замалчивали, не печатали, вынудили стать исключительно переводчиками («Ах, восточные переводы, / Как болит от вас голова!»).
Первая поэтическая книга Тарковского вышла в 1962 году, когда ему было уже 55 лет. Стихи эти отличались от всего того, что тогда публиковалось в журналах и гремело с эстрадных подмостков в Политехническом музее или на стадионе. Отличались чем? Тем, что их нельзя было назвать «советскими». Поясню, почему. Потому что они опирались на русскую классику, были соприродными ей, помнили о Державине и Пушкине, Ахматовой и Мандельштаме. И дело не столько в тематике (никаких великих строек и свершений, никакой партийности и ленинизма, революционных завоеваний и светлого будущего), сколько в интонационном строе стиха. Не рассказ в стихах, не повествование с дидактическим уклоном и выводом, а лирика с её вечными темами любви и природы, жизни и смерти, великой загадки мироздания и т.д. – и при этом ХХ век, сегодняшний день не просто присутствовали, но наполняли эти стихи.
Помню, с каким восхищением читал я его «Бабочку в госпитальном саду»: «...Где родилась она, такая, / Почти лишенная примет? / Она летает, приседая, / Она, должно быть, из Китая, / Здесь на неё похожих нет...» Конечно, это стихи о войне, но речь в них идет о человеке на грани жизни и смерти, над краем пропасти, наверное, в предсмертном бреду: «...Из тени в свет перелетая, / Душа, зачем тебе Китай? / О госпожа моя цветная, / Пожалуйста, не улетай!»
Это не было похоже на стихи поэтов-фронтовиков, тем более – поэтов-шестидесятников. Эти стихи обращались не к аудитории, не к массовому слушателю, они говорили с человеком с глазу на глаз, с «провиденциальным собеседником», как сказал бы Мандельштам.
Будучи на тридцать лет моложе Тарковского, я держал в руках свою первую книжку в том же 62-ом году, а в 66-ом у него и у меня была напечатана вторая книга. В душе я испытывал неловкость за такое совпадение, тем более что в журнале «Вопросы литературы» (№11 1966 г.) была опубликована статья Аллы Марченко «Что такое серьёзная поэзия?» – и в ней она писала о Тарковском и обо мне (в те годы такие статьи читали все, то есть все те, кто любил поэзию и прозу). Поэзию Тарковского она сравнила с прелюдией и фугой для органа, мою, воспользовавшись одним из стихотворений, – с «...блестящим прибором высокой точности, с которым сверяют дали и углы».
В то же время ей казалось, что мне «не должна нравиться славянская вязь Тарковского, все эти «плотничьи князья», зигзицы и волхвы. А Тарковскому – европейские вкусы Кушнера, его демонстративное «антискифство». Замечание тонкое, умное, острое, как и вся статья, и всё-таки ошибочное. Мне нравились стихи Тарковского. «И по номеру можно дознаться, / Кто стоит на другой стороне, / Если взять телефонные святцы / И разгадку найти, как во сне» – как это прекрасно! Назову хотя бы ещё одно стихотворение, незабываемое, пронзительное, виртуозное, – о Мандельштаме. Никто так зорко, так точно, так выпукло не показал его ни в стихах, ни в статьях о поэте, напомню лишь одну строфу: «...Как боялся он пространства / коридоров! Постоянства / кредиторов! Он, как дар, / в диком приступе жеманства принимал свой гонорар».
Виделись мы с Тарковским всего три раза: дважды у него дома в Москве, и ещё раз – в ленинградской гостинице. Сегодня мне 80 лет, и думаю, что имею право, спустя 43 года, привести здесь две фразы из его большого письма (7 марта 1974): «Вы – прелесть и я буду хвастаться – читать Ваши стихи всем знакомым. Приезжайте, дорогой Александр Семёнович, я давно Вас не видел, а Вы мне нужны – быть может, как никто из нынешних поэтов».
И он был нужен мне так же, как никто другой. А почему – кажется, я уже ответил на этот вопрос: потому что мы дышали с ним, несмотря на всю тяжелую, гнетущую атмосферу ХХ века, одним воздухом – воздухом русской поэзии Пушкина, Баратынского, Тютчева, Фета, Ахматовой, Мандельштама, воздухом, который не может устареть. И вносили в свои стихи то, чего до нас в поэзии не было.
Алексей ПУРИН, поэт, эссеист, редактор отделов поэзии и критики журнала «Звезда»:
Впервые я услышал это имя лет в семнадцать от замечательного филолога Вадима Эразмовича Вацуро, которому показал (сложная цепочка знакомств) свои стихотворные опыты. «Читали ли вы Бродского, Тарковского, Кушнера?» Увы, не читал. Да и Мандельштама ещё не читал. Подражал Анненскому, Сологубу и Блоку. Спустя несколько месяцев в букинистическом магазине на Литейном (чуть ли не в один день) обнаружились «Вестник» Тарковского и кушнеровские «Приметы». Какая роскошь! Две новых вселенных сразу!
Сохранился ли в моих бумагах квиток Мосгорсправки с адресом и телефоном «Тарковского Арсения Александровича» (1973-й или 1974 год,
– до выхода в прокат «Зеркала», во всяком случае; «Зеркало» было уже просто триумфом невозможной поэзии в материальном советском мире, вроде как если бы Бродского читали из радиоточки,
– да и смотрел я этот фильм в кинотеатре с первой всерьёз возлюбленной раза три, а потому многое перемешалось в разных частях организма)?
Прогулялся вдоль помпезного здания на Садово-Триумфальной, но зайти, позвонить или послать стихи так и не решился. Думаю, поступил правильно.
Очень уже давно, в 2000-м, один замечательный литературный критик польстил мне своим высказыванием о моих скромных трудах: «У такого рода поэзии есть ценители. Должен признаться, я не из их числа. Лет тридцать тому назад я нашёл для себя (перефразируя Бабеля) формулу оценки подобного поэтического вкуса: "проверить на Тарковском”. В этом конкретном случае поэтическая почва была иссушена подённым переводом». Вроде бы и ругают, а как лестно! Не правда ли?
Тарковский
– грандиозный поэт. Странный и неожиданный в том смысле, что его творческий путь скрыт от нас эпохой, не благоволившей поэзии подлинной. Корпус его стихов кажется монолитным. Такое, однако, случалось в те времена далеко не со всеми. Например, Заболоцкий, будучи старше лишь не четыре года, явственно представлен тремя несхожими периодами
– «столбцы», «поэмы», «стихотворения». И на случай Анненского, написавшего всё значимое за десять, а то и меньше последних лет жизни, случай Тарковского не похож.
(Два года назад в Москве вышло обновлённое издание его стихов, которое десятилетиями анонсировали на разных мероприятиях редакторы петербургской «Новой Библиотеки Поэта»: готовится, дескать, ждите, множество текстов неопубликованных обнаружено составителем, нужно ещё и ещё время и время для окончательнейшей их подготовки и переподготовки!.. Никакой особенной, увы, новизны. Никакого изменения общей картины. Прибавлены стихи, не идущие ни в какое сравнение с давно знаемыми шедеврами поэта.)
Но зато весь сборник «Вестник»
– сплошные высоты, ничего не вычеркнешь. (И более ранняя книга «Земле
– земное»
– тоже уже сборник шедевров, только числом поменьше, поскольку в два раза тоньше.) А потом он ещё написал прекрасные поздние стихотворения. В тот же ряд достижений они и встроились.
Я очень люблю его стихи. Они со мною всю жизнь. Знаю, что и для ныне живущих поэтов, дорогих мне, Арсений Тарковский значим и нужен.
Спасибо его высокой, нам родственной тени! Он горел хорошо!
Светлана КЕКОВА, поэт, филолог:
Поэт Александр Ревич в своих воспоминаниях об Арсении Тарковском пишет, что, узнав о его смерти, не спал ночь и перечитывал стихи, которые «приобрели какую-то новую глубину»… Ревич был знаком с Тарковским, ценил его стихи и переводы, но, по его словам, понял масштаб Тарковского только после его смерти. Александр Ревич, Инна Лиснянская, написавшая изумительную прозу, посвящённую поэту, Семён Липкин (я называю важных для меня поэтов) дружили с Тарковским. Мы же любили его издали…
Для советского филолога 70-х годов поэзия Тарковского была удивительным и совершенно особенным явлением. Я закончила филфак Саратовского университета в 1973 году, а Тарковского открыла для себя уже после этого, и могу сказать, что жизнь моя переломилась не в метафорическом даже, а в самом прямом смысле этого слова. И с той поры поэзия Тарковского, мир, созданный им в слове,
– это та система координат, в которой располагается моя жизнь. Стихотворения «Жизнь, жизнь…», «Первые свидания», «Я учился траве, раскрывая тетрадь», «Руки», «Звёздный каталог», «Эвридика», «Словарь»
– да, собственно, все стихи Тарковского, можно сказать, изменили состав моей крови (подобно тому, как это происходит в стихотворении «Словарь»: «Есть высоты властительная тяга, / И потому бессмертен я, пока / Течёт по жилам
– боль моя и благо
– / Ключей подземных ледяная влага, / Все эр и эль святого языка»).
В поэзии Тарковского сквозь все вещи, явления мира просвечивает священное измерение бытия, а человек находится в постоянном поиске иной, священной реальности. Происходит перенос реалий земной действительности в зону библейских смыслов, и в результате эти вещи и явления, не теряя своих повседневных свойств, преображаются. Один хорошо знакомый мне человек сказал, что стихотворение «Жизнь, жизнь…» мог написать только человек, знающий тайну жизни и смерти…
Удивительно отношение Тарковского к слову и к языку в целом. В своих эссе он постоянно говорит о том, что слово не равно самому себе, оно
– троп, метафора, гипербола; энергетическое поле слова распространяется и горизонтали, и по вертикали. Слово имеет особую роль в бытии мира, а его тайна раскрывается в опыте любви, страдания, творчества. Вспомним: «Ты пробудилась и преобразила / Вседневный человеческий словарь, / И речь по горло полнозвучной силой / Наполнилась, и слово ты открыло / Свой новый смысл и означало: царь». И далее: «На свете всё преобразилось, даже / Простые вещи...». Преображающая сила любви становится преображающей силой слова, а преображающая сила слова становится преображающей силой поэзии. Именно в этом для меня «благая весть» поэзии Арсения Тарковского.
Илья ФАЛИКОВ, поэт, литературовед:Почти десять лет тому (2008) у меня получилось довольно длинное сочинение «Элиот, или Чужих лебедей не бывает» – всяческие заметки о том о сём, прежде всего о стихах. Его напечатал в своём журнале «Зарубежные записки» (Кёльн) Даниил Чкония. Честно говоря, я несколько подзабыл, что в том бессвязном разговоре был и эпизод Тарковского. Сейчас нашёл его. Ничего не изменилось, хотя в недавней работе над книгой о Марине Цветаевой фигура Тарковского в моих глазах обрела значительно более определённые очертания. Предлагаю заглянуть в закоулки моей памяти. Думаю, некрасовский фон тут не лишний.
В своё время судьба свела меня на короткое расстояние (на недолгий срок) с Н. Старшиновым, абсолютно обаятельным человеком (хороший поэт фронтового поколения, многолетний главный редактор тогдашнего альманаха «Поэзия». –
И.Ф., 2017). Я сделал о нём передачу для радио, для «Маяка», если не ошибаюсь. Я там, на радио, немного и нерегулярно подрабатывал. Помню свои передачи о Тряпкине и Боратынском. Кажется, было что-то и о Рубцове. Да, было.
Так вот, мы со Старшиновым временно сблизились.
Было – в 69-м, что ли, – всесоюзное совещание молодых поэтов, я в нём не участвовал, поскольку вообще нигде не участвовал, шатаясь по Москве без прописки под открытым небом. Не участвовал, но ошивался в кулуарах. Мы со Старшиновым ходили по коридору ЦК ВЛКСМ, обсуждая онтологически глубокие материи: в частности, я спрашивал у него, зачем и для чего у человека растут ногти и ресницы. В общем, общались содержательно.
Однажды я похвалил Тарковского. Старшинов посерьёзнел и сказал как отрезал:
– Нет, это литературщина, это вторично, и мода на него пройдет.
…Странности продолжаются. Здесь, в башне (место моего обитания в Анапе, где все это писалось. –
И.Ф., 2017), обнаружился том Некрасова, составленный Старшиновым. От составителя рассказано, что их простонародная семья читала стихи русских поэтов за чистым столом после ужина: многих, и особенно много Некрасова.
Ничего подобного не было у нас дома. У нас на хромой этажерке почти не было книг. Но был патефон, была Русланова – «Меж высоких хлебов…». Мать в застолье рыдала, надрывно подпевая плакучей пластинке.
Я открыл старшиновский том сразу же на «Похоронах», то есть «Меж высоких хлебов…». Я не знал названия этой вещи, а ведь не раз читал глазами.
В том тексте, что стал песней, выкинут важный мотив: бедный стрелок был охотником, приезжавшим на охоту в те места. Некрасов явно подразумевает самого себя.
Русланова пела: «Протекал небольшой ручеёк», отменяя авторскую строку «Где прошёл неширокий долок», повторяемую в концовке. «Долок» не ложился в песню, но для Некрасова он крайне характерен, ср. «На диво слаженный возок».
Долок. Я пленился этим словцом, а в ушах звучит «ручеёк». В итоге теперь у меня есть долок, по которому протекал ручеёк.
Но что же читали в той семье из Тютчева и Фета? Отчего же, при таком раннем знакомстве с тончайшими маэстро русского стиха, Тарковский для Старшинова оказался автором, мода на которого пройдёт? Загадка. Но небольшая. Ещё Ильич (Ленин. –
И.Ф., 2017) писал о двух культурах на Руси. Даже общая школа фронта не сводит людей, выросших на разных полях культуры. За мнением Старшинова стояло бесчисленное множество стихотворцев средней руки, не обязательно чересчур завистливых.
Я особенно любил Тарковского при его первом возникновении в качестве оригинального поэта (книги «Перед снегом», «Земле – земное»). Знал его наизусть. «Степная дудка», «Фонари», «Марина стирает бельё…», «Юродивый в 1918 году», «Кухарка жирная у скаред…», «Елена Молоховец», «Переводчик»… да мало ли ещё что. «Фонари» вытеснили блоковский фонарь.
Хорошо помню 1 июня 1989, день похорон. Цветочник из южан, у которого я брал чётное число роз, удивился:
– В такой хороший день?!
В Москве буйно и везде цвела сирень. Потом мне кто-то сказал, что эта сирень – ложная, не знаю точно, что это такое, но эта московская сирень – не вполне настоящая.
В переделкинском храме и на кладбище было многолюдно. Свеча в моей руке почему-то погасла до времени. В гробу лежал величественный шамхал дагестанского Тарковского княжества. Вдову над гробом трясло, её поддерживали. Свечу я принёс домой и, поставив в стакан, дождался её догорания.
Я проморгал 100-летие Тарковского. Не перечитал, не вернулся к нему. Но каждый раз, когда – изредка – открываю его книжки, ловлю себя на прежнем чувстве привязанности к этим стихам, к его облику, голосу и манере вести себя. Меня не смущают нынешние сообщения о странностях его натуры. Больше задевает массмедийная подача поэта в качестве приложения к звёздному сыну.
Интонация Тарковского никогда не пройдёт. Историческая память, диктовавшая ему стихи, – самое бесценное, что вообще есть в русской поэзии.
Постскриптум. Рискуя самоповториться, позволю себе привести здесь более достоверное свидетельство – собственное стихотворение, написанное именно в тот час, который зафиксирован в заголовке стихотворения: «1 июня 1989».
Трещали свечи, пели голоса,
Тарковский упирался в небеса
орлиным взором сомкнутых очей,
и проступали в нем черты шамхала,
и в стрекозином стрекоте свечей
тень Азраила тихо трепетала.
А на Таганке двадцать лет тому
сквозь тьму непостижимая уму
сирень ломилась в черное окно
и долго затихала в изголовье.
В чужом дому царило бездомовье
непроходимо, холодно, темно.
Ты был со мной в отверженности той
чистейшим тоном, каждой запятой,
ручательством судьбы за несудьбу
в чужом углу, пропаханном клопами.
Не трону воспаленными губами
молитвы след на ледовитом лбу.
Язык свечи, рассчитанной на час,
в руке моей до времени погас.
Мне отказали в горе наотрез,
трагедий нет, спектакля не поставлю.
Я дома у себя свечу поставлю.
Дослушаю стекляннокрылый треск.
Наталия ЧЕРНЫХ, поэт, прозаик, эссеист, куратор сайта «На Середине Мира»:
Имя и потом стихи Арсения Александровича Тарковского возникли в моей жизни на следующий год после знакомства с фильмами Андрея Тарковского, но мне очень повезло. Когда услышала его стихи, не знала, чьи они. Узнала после того, как гипнотическое впечатление во мне уже поселилось. Стихотворение было наивным после первого прочтения, но когда прочитавший его человек дал мне красный томик, увидела строки и провалилась так, что, наверно, уже не выбраться. Арсений Тарковский стал для меня одним из самых важных поэтов двадцатого века. Не назову его ни самым ярким, ни самым любимым. Но его поэтический звук нечто вроде камертона и сейчас.
У его стихотворений есть свойство преобразовывать пространство-время. Расскажу кратко, после небольшой экспозиции, об одном стихотворении, которое для меня обладает этим свойством. Арсений Тарковский описал наш наполовину цифровой мир, и описал очень точно. Однако сначала будет экспозиция – с действующими лицами-проводниками и интерьером. Интерьеры в стихах Арсения Тарковского – те же лица.
Сцена знакомства была прелестной и щемящей (хотелось тихонько и тоненько скулить щенком), словно взята из фильма Рязанова и подкреплена захаровскими дверными проёмами, на которые, посмеиваясь, смотрел Тонино Гуэрра. Таких персонажей, как в этой сцене, больше нет, не будет, да и не нужны. Во всём укладе чувствовался сильно разбавленный декаданс, но он был, и он превосходил разбавленность. Лучики ушедшего времени, материализованные в деталях интерьера, довершали чувство горькой красоты, которое терять не хотелось. Первый урок Арсения Тарковского для меня был такой: дело не в том, что раньше было лучше. Дело в том, что доверие к прошлому исчезает, а если бы оно не исчезало, люди были бы счастливее.
В 1988 на небольшой панельной кухоньке недалеко от Речного Вокзала сидела старуха, раскладывала карты (что делать умела и любила), а в духовке румянились зелёные зерна кофе. Старуха не любила покупать жареный кофе, покупала только зелёный, нежареный, и доводила его до готовности сама. Важной частью интерьера, как уже понятно, была большая кофемолка, конечно, дореволюционная. Оторвавшись на секунду от карт, старуха (видимо, отвлекая внимание героя) сказала, что долго искала мастера для того, чтобы сломавшуюся кофемолку починить. Мастера нашла на Тишинке.
– Теперь таких кофемолок не делают.
Это «не делают» вместо ожидаемого «не выпускают» занозило мой слух. Настроилась на продолжение сцены.
Героем был стройный брюнет с солнечно-бурятским лицом и стильной стрижкой, лихими прядками назад, как модно было тогда. Звали героя Булат, он был поэт, считал себя визионером и жил в деревянном домике недалеко от Курского вокзала. Того дома нет, в Москве почти не осталось деревянных домов. Старуха видела в герое одной ей (возможно и не только ей) заметную искру, привечала его, поила кофе и водила по всяким пространственно-временным закоулкам.
– Вы только вслушайтесь, как хорошо, сколько в этом поэзии!
Герой взял красный, почти квадратный томик и начал читать:
– Мне снится какое-то море...
Старуха перестала раскладывать карты. Профиль немного сморщился: не то стихотворение выбрал. Но выбор поэта она оценила. У нее была сильная слабость к поэзии Арсения Тарковского.
«Что за чушь эта строчка», – подумалось мне. – «Какое-то! Неоправданная неопределённость». И тут же осеклась. Именно в этом стихотворении, далеко не лучшем, неопределённость была оправданной.
В целом стихотворение мне показалось вялым. Но смолчала. С точки зрения старухи и героя моё мнение было свидетельством бледного ума и ущербного вкуса. Вероятно, это не так, но описываю сцену. Попросила у героя книгу, увидела текст. И провалилась.
Из этого страшного плена
Никто никогда не уйдёт...
Эти строчки вступили в резонанс с недавно переведённым из Моррисона:
Никто из нас не выйдет отсюда живым.
Однако стихотворение оставило впечатление слабости и блеклости поэта. Всё только начиналось для меня.
Старуха и герой стёрлись во времени, затем старуха скончалась, вскоре после трагической гибели единственной дочери накануне очередной свадьбы, герой стал священником, но то, золотое, с Титаника, в нём осталось. Может быть, есть и сейчас.
А мне порой, при чтении новых стихов и прозы, при рассматривании уличных сцен, при наблюдении за изменением быта, слышится слегка заикающийся звон шарманки. Слышала, что ещё в шестидесятых по Подмосковью ходили старьёвщики, и у них были шарманки.
Мне другие мерещатся тени,
Мне другая поёт нищета...
Точное, строгое «другие» и «другое» – всегда вспоминаю как «иные», «иное». Но в том-то и волшебство русского языка, что в поэзии это не синонимы! Именно
другая нищета, а не иная (возвышенная). Речь о конкретных бытовых вещах. И никакого конкретизма в лозунге.
Переплетчик забыл о шагрени
Конечно, забыл. Что это такое – шагрень? Когда я в последний раз держала в руках отлично выделанную настоящую кожу? Да и не нужно теперь такой. Стихотворение – вот ужас – именно об этом. Что не нужно старых вещей в новом мире.
И кузнечная музыка счётом
На три четверти в три молотка
Не проявится за поворотом
Перед выездом из городка.
А вот тут начинаются великие чудеса. «На три четверти в три молотка» – это ритм панк-рока, с усечённой блюзовой кадентой. Вряд ли поэт слушал панк, но развитие музыки угадано точно. Какому музыканту, играющему современный панк, есть дело до первых панк-групп? Если интерес и есть, он факультативный. То же и в поэзии: читают только свой небольшой круг, в провинции ли, в опровинциалившейся Москве.
Стихотворение это у многих, любящих поэзию Арсения Тарковского, на особом счету. Упор в нем всегда делается на сакраментальные строки:
Наблюдать умиранье ремёсел –
Все равно что себя хоронить.
Красота и величие этого высказывания, едва оно прочитано, скрываются под неким «смыслом»: мол, мир глупеет, становится ленивым. Но поэт ведёт дальше, Вергилием сквозь тени времени – к ультрасовременным технологиям.
И уже электронная лира
От своих программистов тайком
Сочиняет стихи Кантемира,
Чтобы собственным кончить стихом.
С первого прочтения казалось, что это вызывающее «лира» – «Кантемира», по сути безвкусное, с запахом старой пудры и помады, исчезает, и возникает рука Бога. Не обязательно, что человек будет под рукой Бога спокоен. Может вдруг разразиться драма. Человек мучается. Он недоволен. Он обвиняет поэта в вульгарности и пошлости.
Но над поэтом рука нездешняя. Нечто провиденческое было и в том, что сочинение стихов приравнено к ремеслу. Мне эта рука была слышна.
Смех раскатился по всем углам вселенной и замер. Как вода при невероятно низкой температуре – мгновенно. И получился мост. Из времени во время. Оттуда – сюда, и отсюда – туда.
Второй урок Арсения Тарковского, который усвоила: новые вещи обязательно будут напоминать старые, если есть память о них. Но иногда отсутствие памяти – великая милость. Это был третий урок.
Старуха открыла духовку и пошевелила деревянной, купленной на Тишинке же, лопаточкой, кофейные зёрна.
скачать dle 12.1