Герб – это не обязательно воспроизводимое на бумаге пишущими средствами изображение. Герб – это сущность. Это нечто вроде искомого алхимиками философского камня. И такой герб у московского искусства 90-х есть: четыре льва. Это некогда жившие и живые ныне люди, знавшие друг друга, но смотрящие как бы в разные стороны света. Все четверо – поэты и художники.
Три плюс один. Троих нет, один жив, о нём – в последнюю очередь. Так случилось, что с 1990 до 1997 была лично знакома со всеми. Трое ушедших, как и четвёртый живой, были артистами в древнем смысле этого слова. Они умели всё, и даже больше этого «всё», сложившегося до появления фотографии и кинематографа. В живописи и графике они владели разными материалами, в поэзии – разными техниками, каждому был присущ актёрский дар и широта взгляда на искусство. В них было всё, кроме плоскости и ограниченности. Все четверо родились под знаком Льва. ЧЕТЫРЕ ЛЬВА, герб русского искусства 90-х.
В последующем сообщении будут только короткие мемуарные записи.
Дмитрий Авалиани был ангел. По-другому относиться к нему не могла. Он входил неслышными шагами, мог исчезнуть и снова появиться, так же неслышно. Небольшой рост, крылья за спиной. Сравнение с ангелом, конечно, пафосное. По крайней мере, не помню звука его шагов. И от него почти ощутимо шла сильная тепловая аура. Его листовертни и стихи всегда действовали примиряюще – согревали и веселили. Но могли и погрузить в размышления. Пример был на мне. В то время избегала знакомств и общения в мире художников и литераторов, так как было неуютно – ни в Чеховке, ни в Георгиевском. Неприятие касалось даже Авалиани. Но как только он начинал читать текст или разворачивал один из своих космических листов – мир становился менее тревожным. Это было одновременно слово и действие, изменявшие отношение к миру. С агрессивного на творческое. Начала рисовать, а потом и фотографировать.
Такое ощущение, что поэт проходил сквозь предметы, не причиняя им вреда. Много позже, после его смерти, да и то – разыскивая в сети материалы о Леониде Аронзоне, я узнала, что Авалиани намного старше и мудрее, чем мне казалось, что его существование исходит из необозримой глубины подпольных времён. Что привлекало к нему сразу же, и что смогла определить совсем недавно, задним уже числом. В нём не было крысиной радости подполья, он был свободен от иллюзий так называемого андеграунда, хотя поэзия его несёт характерный отпечаток.
«Лазурные кувшины», замечательный сборник его стихотворений, остались со мной навсегда. Как свидетельство на моих глазах ушедшей в песок культуры. Но и как свидетельство фантасмагорического времени-пространства, звездного дождя, разверзшегося над Москвой и Петербургом, столицами поэтов, и шедшего почти полстолетия. То было выскокое дыхание, оживлявшее землю.
Вилли Мельников для меня был неким домашним чудом. То есть, чудом одного дома, где он любил возникать. Лучистая голова с римским профилем и суровый взгляд колдуна. Когда возмущалась или возражала, он терпеливо слушал, иногда называл «поэткой», ничего унизительного в виду не имея.
Вокруг него роились бесчисленные и часто нелепые слухи. Мои уши тоже кое-что страшное слышали, от него самого. Что, мол, ему на войне пришлось есть человеческое мясо, а оно противно-сладкое. Это было сказано в контексте голода начала девяностых. Обсуждалось местное скудное меню, и кому-то захотелось мяса. На что Вилли вполне юродски и отреагировал.
Свои муфтолингвы Вилли читал и просто так, как бы разрывая беседу или, наоборот, её соединяя. Кажется, общий фон разговора он воспринимал как авангардную симфонию, а свое соло, муфтолингву, включал в неё как струнный фрагмент с постановкой. Беседа, например, перешла на полтона выше. Вдруг, изящным рыком, на слушателей выливается нечто шумерское, но обязательно связанное с санскритом и рунами. И часто подтверждённое вполне изящными, но сохряняющими обаяние небрежности, самодельными плакатами. Вилли, насколько помню, любил книги и читал невероятно много. И кажется, непонятно когда спал.
Даже сейчас не сомневаюсь, что Вилли был немного сумасшедшим – в старом английском смысле. Идиотом. Его сознание потому и могло порождать «видения многих языков», что было смещено и обладало трещиной. Вместе с тем Вилли – один из немногих людей, которые на мой глаз способны были убить. Когда он приходил в ярость, он не юродствовал, а начинал цепенеть. Видела только раз – было страшно.
Бесед и проведённого вместе с Вилли времени было очень мало, чтобы считалась его другом (кем-то, кто считает себя его близкими). Но мне на Вилли повезло. За много лет не видела от него ничего дурного. А то, что делаю с фотографией, отчасти идёт от Вилли. Уверяю, это был гениальный фотограф и коллажист. Коллажи он мастерил, как и стихотворения – легко и так, что части из разных материалов и изображений сливались, рождаясь заново в целое. В коллажах, как и в стихотворениях Вилли, было много боли и тепла. Он писал только о любви и смерти. Но на каком-то спиритическом языке. Даже не скажешь: духовидец. Скорее, духоговорящий.
Сергей Сольми, или просто Сольми, был красивейшим любимцем волосатой тусовки, а отвращение к нему было просто необходимо. Он это понимал и бравировал тем, что красив и талантлив. Бравировал и тем, как его любят, и тем, как не любят. Это было создание эпохи модерн, расцветшее на поросшей волосами московской почве: рыцарственное, бесстрашное и любвеобильное.
Если бы не было этого человека со ртом в виде соблазнительного гигантского слизняка, не было бы половины мест, где собиралась бы для чтения стихов, концертов и выставок волосатая молодежь в Москве и других городах. Группы музыкантов, одиночки-поэты, танцовщицы и танцоры грелись возле него как возле огромного костра. Он был до крайности самовлюблён, но он не менее любил и собратьев по искусству, и трудно сказать, что перевешивало. Он обожал себя – и себя не жалел. Он был бесстыдно счастлив у всех на глазах, и это счастье было заразительно. Он рисовал сложные орнаменты, сфинксов, выбирая тона снов: чистые, нежные и яркие, и своими картинами уводил в мир, где нет ни злобы, ни агрессии. Не помню, что он писал – стихи или прозу, но наверняка тоже что-то в духе модерн. Мне кажется, если бы он вёл дневник, то это был бы очень точный и тонкий документ.
Каждую весну, 1 апреля, Сольми, одетый как сказочный принц, появлялся у памятника Гоголю со знаменем всеобщей любви, белое полотнище с алым сердцем, и начинался новый сезон – влюбляйтесь, рисуйте, пишите стихи, только не будьте злы.
За границей Сольми был уже известен как художник, а Лавстрит, улица Любви, огромный выставочный проект, только началась. Первая Улица прошла в 1990, в ДК на Автозаводской, а не так давно была новая, на Электрозаводской. Это был последний опыт Сольми. Многим авторам их тех, кого знаю, Улица Любви стала местом творческого рождения. Сольми появлялся на выставке неизменно приветливый и надменный. Как я узнала потом, он материально поддерживал многих людей, которым такая помощь требовалась. И поддерживал долгое время. Это тоже был ангел, как и Авалиани.
Четвёртый Лев – Герман Лукомников. Бонифаций. Он прошивает собою, как нить, все эти воспоминания. Пусть он живёт как можно дольше.
Фото Анатолия Степаненкоскачать dle 12.1