facebook ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит два раза в месяц. Основан в апреле 2014 г.
        Лиterraтурная Школа          YouTube канал        Партнеры         
Мои закладки
№ 181 апрель 2021 г.
» » Георгий Зингер. О СЛОВАХ И ПОСТУПКАХ

Георгий Зингер. О СЛОВАХ И ПОСТУПКАХ

Георгий Зингер. О СЛОВАХ И ПОСТУПКАХ
Часть I

*

Чуть-чуть об эвристике

Однажды некий ученик старшего класса французской начальной школы написал изложение на историческую тему, а вслед за ним всё это пересказал поэт Жак Превер. Позволю себе сперва привести его обманчиво простенький текстик на языке оригинала, чтобы дать почувствовать, сколь он незамысловат.

Tout jeune Napoléon était très maigre
et officier d’artillerie
plus tard il devint empereur
alors il prit du ventre et beaucoup de pays
et le jour où il mourut il avait encore
du ventre
mais il était devenu plus petit.


А вот и его приблизительное переложение (за неимением лучшего ‎–‎ моё):

Молодой Наполеон был очень тощий
и офицер артиллерии
Он потом императором стал
у него появился животик
и множество стран империя
А вот когда умирал животик остался-то
он никуда не пропал
Только всё это сделалось как-то поменьше в размере.


Самым замечательным в сочинении преверовского подростка мне представляется известная неопределённость финального пассажа. В суждениях, касающихся литературы и истории, подобная «неокончательность» должна бы присутствовать постоянно. А именно об этих предметах пойдет речь.

Вот почему – лучше предупредить об этом сразу – здесь с завидным (или огорчительным – кому как покажется) постоянством будут возникать обороты типа:
«всё это побуждает к тому, чтобы заключить, что…», «скорее всего это значит, что…», «с большой вероятностью можно утверждать, что...» и так далее, и тому подобное.


*

Высказывания подобного стиля зачастую претят людям, имеющим дело с законами, теоремами, формулами, из которых нечто неукоснительно следует. Читатель вовсе не обязан быть филологом (гуманитарии по нынешним временам и вообще редкие птицы), а в глазах приверженца естественнонаучного знания рассуждения гуманитарные суть что-то заведомо несерьёзное и наивное в сравнении с непреложными законами мироздания.

Сознавая это, смею возразить, что в гуманитарной области наблюдения, почерпнутые в странствии по ней, едва ли не важнее, чем определение строгих закономерностей. В задачах, которые здесь решаются, неизвестным нет числа, и то, что влияет на исход самым решительным образом, поначалу может казаться малосущественным. Свойства протекания исторических и культурных процессов подчас весьма изменчивы, трудноопределимы: это качественные показатели, несравнимые с количественными коэффициентами, к которым прибегают, формулируя свои выводы, ученые-естественники.

Накопленная сумма сведений и фактов так многообразна и разнородна, что необходим прежде всего навык поиска. Как и где, в какой области знаний или смыслов есть шанс найти недостающее звено. Совокупность подобных технологических навыков получила звучное название «эвристика». Происходит оно от восклицания «Эврика!», приписываемого Архимеду: говорят, сидя в лохани с горячей водой, он этим возгласом приветствовал догадку, что на тело, погружённое в жидкость, – вот так же точно, как на его собственное тело, нежащееся в воде, – действует выталкивающая сила, равная весу вытесненной этим телом жидкости.

Эвристику как отдельную учебную дисциплину преподают, например, обучая будущих библиотекарей. Именно им приходится сталкиваться с неразрешимыми на первый взгляд проблемами, когда, скажем, перед ними предстает встрёпанный субъект и жалуется, что не обнаружил нужного текста в каталоге: это, припоминается ему, статья какого-то Миронова, вроде бы Дмитрия:

 – Ну да, как сейчас вижу: «Миронов, Д. К.!» Вот буквально здесь, на верхней полке, стоял синий альбом, большой такой, тощий, она там напечатана!

Сообразив после двух-трех наводящих вопросов, что этот несчастный – студент и что сдавать ему литературу эпохи Возрождения, библиотекарша выхватывает с нижней полки небольшую, но толстенькую оранжевую книжицу и выдаёт просителю сборник новелл Боккаччо «Декамерон».

Это вступление можно бы озаглавить: «Похвальное слово эвристике».

Вот и в том, о чём я буду говорить, нечего искать непреложных истин, точных коэффициентов, неумолимых знаков равенства. Просто у меня давно окрепло убеждение, что события, отдалённые от нас и по месту, и по времени, как те, что произошли наяву, так и те, что совершились только в книгах, ибо были выдуманы и описаны, – самым неожиданным образом влияют порой на нашу жизнь. Хотя бы тем, что заставляют кое о чем впервые задуматься или подумать снова, да и мало ли чем ещё?

Это будет рассказ не столько о литературе, сколько об одном её читателе. Его мучили какие-то сомнения и вопросы, он искал ответа. Посему здесь так часто мелькает местоимение «я». Но от имени этого «я» не будут возвещаться какие-то нерушимые постулаты. Перед вами далеко не молодой человек, которого всё ещё что-то радует, интригует или тревожит в минувших литературных баталиях и в менявшихся иногда под их напором представлениях о мире (а ещё полвека назад литература гораздо отчетливее влияла на всё вокруг, да и сама себя ощущала средоточием всех культурных и социальных перемен). И вот он, этот читатель, вдруг решил, что неплохо бы напоследок поделиться своими радостями и сомнениями на этот предмет.


*

Как слово города брало

А начать хотелось бы с сюжета, позаимствованного у немецкого писателя Генриха Манна из его романа «Молодые годы короля Генриха Четвёртого». О том, как иногда слово могло брать города. Была же в старину такая присказка: «Подчас и слово города берёт». Оказывается, такое, по крайней мере, однажды случилось и на самом деле.

Слово, о котором пойдёт речь, связано со всеми теми добрыми свойствами, что можно найти в человеческой натуре. Но родилось оно в Европе тогда, когда её обитателям было не до благих порывов души, поскольку тамошние племена и народы ещё не вполне оправились от губительных войн, голода и эпидемий, выкосивших немалую часть континента.

Речь пойдёт о Средневековье и Возрождении.

На развалинах поверженной Римской империи долго царили хаос и запустение. Под их знаком протекала жизнь тех, кто напрочь позабыл о некогда великой культуре и цивилизации, знать не знал, о чём когда-то писали учёнейшие греки и римляне, в глаза не видел немногих уцелевших свитков с их писаниями, сохранившихся в некоторых монастырях, а если ненароком и натыкался на них, ничего не мог прочитать, ибо не владел языками.

В прежние годы нашими современниками было произнесено достаточно горячих фраз о средневековой узости мышления, о церковниках, душивших всякую яркую мысль, о выдающихся людях, нередко плативших за свои прозрения чрезмерную цену.

Всё правильно, но в эпохи повсеместного одичания светлым головам и так почти всегда приходится несладко. Если не от властей предержащих, то от ближайших соседей или «лихих людей» всякого рода и звания, знатных и не слишком.

О светских школах и помину не было. Грамотность теплилась лишь в монастырях, где монахи копировали приходящие в негодность старинные пергаменты и папирусные свитки. Когда же там, в монастырских стенах, снова началось усердное изучение латыни, а иногда и греческого, ученые мужи в рясах столкнулись с, казалось бы, неразрешимой проблемой. Изменившаяся реальность слабо соответствовала древней премудрости, запечатлённой в разрозненных клочковатых обрывках, вне связи с утерянным античным контекстом, вне утраченных толкований и полных текстов, на которые ссылались сохранённые манускрипты. Груз сведений и постулатов, требовавших пояснений и прояснений, оказывался непомерным для той первоначальной огрублённой, недостаточно разработанной системы понятий, с помощью которой осмыслялась современность. Философские построения древних истолковывались с огромным трудом; затверженные наизусть, они плохо сопрягались друг с другом, поскольку принадлежали разным системам взглядов, да и у одного и того же мыслителя имели разные значения, зависящие от несхожих утраченных контекстов.

Как в иное, тоже достаточно тревожное время начала Первой мировой войны в стихах российского поэта корчилась «безъязыкая улица», потому что ей было «нечем кричать и разговаривать», – так же в ещё более конвульсивную, смятенную эпоху корчилась «безъязыкая» средневековая словесность, стараясь приспособить для собственных нужд слишком сложный пока для неё понятийный аппарат античных мудрецов: Аристотеля, Платона, Пифагора и других.
Учительных текстов было написано очень, очень много, на пергамент извели уйму овечьих, бараньих, козьих и свиных шкур, но дело продвигалось весьма неспешно.

(Вот я держу в руках французский «Словарь Средневековья», увесистую книжищу в полторы тысячи набранных петитом страниц. Здесь размещено более тысячи семисот статей, в основном посвящённых европейским теологам тех веков, читавшим лекции и писавшим о своём предмете. Где ни раскроешь сей труд, почти наверняка прочтёшь, как очередной учёный муж рисковал здоровьем, уже заслуженной репутацией, свободой, а то и жизнью ради своего толкования того или иного термина у Аристотеля, который ныне трактуется совершенно иначе, или ради доказательства обоснованности какого-нибудь утверждения, теперь непонятного большинству не только по содержанию, но и по смыслу основных понятий, с помощью которых оно изложено).

Ведь без хорошенько освоенного наследия древних вся монастырская наука – а другой не было довольно долго – терпела сильнейший урон. Старые тексты бесконечно толковались и перетолковывались. Комментировались и более ранние их толкования. Греческих мудрецов уже почитали как святых, но пониманию их это не слишком помогало, тем паче что чрезмерное почтение не позволяло отходить от их текста так же, как от не таких древних, но уже освящённых традицией текстов более поздних религиозных мыслителей.

Так что, когда мы говорим или вспоминаем об эпохе, названной термином Возрождение, о XIV – XVI веках Европы, нельзя забывать, что мучительные попытки оживить древнюю культуру продолжались и за несколько столетий до того. Но здесь неожиданно делу помогло искусство.

Богословы, не щадя сил, бесконечно настаивали на том, что божественная мудрость по сути своей не подаётся пониманию, что малость и слабость сил человеческих, безуспешно пытающихся её уловить, очевидна. Так, к примеру, Николай Кузанский в своём трактате, красноречиво названном «Об ученом незнании», всё твердит, что оная мудрость воплощается в земных творениях «непостижимым, превосходящим все способности мысли и разума путём», что «точность истины непостижимо светит во тьме нашего незнания». И что именно путём такого «умудрённого незнания, которого мы искали, только и можно – по ступенькам науки этого незнания – приблизиться к величайшему триединому бесконечно благому Богу».

Сколько ни повторяли всё это учёные мужи, они не преуспели в своих увещеваниях. Не внемля их постным причитаниям (или, как у того же Кузанского, – осторожно прикрываясь ими, дабы не слишком выпячивать своих дерзостных амбиций), творческая мощь деятельных натур бунтовала против такого смирения, зримо выплескивалась и устремлялась вверх, как, например, в архитектуре так называемой «пламенеющей готики». Сам вид нацеленного в небеса храма сообщал душе горделивую устремленность. Спустя века ее очень точно облёк в слово Мандельштам, славящий «башни стрельчатой рост». Поэт восклицал:

Кружевом, камень, будь
И паутиной стань:
Неба пустую грудь
Острой иглою рань!
Будет и мой черёд – 
Чую размах крыла.
Так – но куда уйдёт
Мысли живой стрела?..


Замечу в скобках: от нашей современности в этих строках только «пустая грудь» неба в зареве первой мировой войны; оттуда же ‎–‎ померкший смысл верховной мудрости, некий отклик на пушкинские «пустые небеса» и на ницшеанское «Бог умер». Но сам запечатленный в камне напор, порыв, устремлённый ввысь, почти горделивый, никоим образом не согбенный, передан очень точно. Только воля поэта отдаёт именно зодчему и его подручным, самим людям, возводящим храм, право наделять опустевшие небеса смыслом, «ранить», тревожа их молчаливое равнодушие. В те далёкие века всё иначе: надмирное пространство для наших предков ещё исполнено высшего разума, сияние божественной мудрости умиротворённо изливается на измученную людскими раздорами землю, наводит порядок в этом хаосе.

К тому же во времена Ренессанса тяга к радующим глаз античным произведениям искусства, а не только к толкующим о природе прекрасного старинным манускриптам неожиданно получила новую пищу.

Римские папы предпринимали в своей вотчине и её окрестностях раскопки, желая украсить древними статуями собственные дворцы. Благодаря этим их заботам взору художников, архитекторов, писателей открывались сокровища ушедших веков в их зримом пластическом приближении к древней мудрости. Глядя на извлечённые из земли сокровища, люди новой эпохи могли почувствовать, как выглядела, как обживалась их далёкими предками та древняя культура. В результате из абстрактного потустороннего мифа она становилась почти что въяве пережитой историей.

Под таким напором новых ощущений во многих светлых головах постепенно менялось и представление о том, как протекает жизнь вокруг них самих. Прежде всего, Всевышний, почитаемый творцом всего сущего, перестал восприниматься как некая надмирная сила, обитающая где-то на недостижимых высях горних, бесконечно далёкая от простых смертных.

Теперь в трудах новых богословов, оказавших немалое влияние на своих одаренных современников, нам предлагается трактовка Бога как некоего «абсолютного максимума», чьё претворение можно найти в каждой конкретной вещи, будь то цветок, насекомое или камень, в свою очередь являющиеся минимальными проявлениями всеохватной божественной сути. Причем такое перетекание смыслов и сущностей происходит тоже не в каких-то невообразимых высших сферах, а рядом с самими этими «минимальными сущностями», то есть буквально на наших глазах.

Разумеется, зрение человека плохо приспособлено для того, чтобы улавливать подобное перетекание, но ему помогало, его подстёгивало творческое воображение. Оно дорисовывало картину преображений и перевоплощений божественной сути. Всё творчество людей Возрождения и, главное, все его результаты воспринимались как упоительный божественный процесс закрепления в «низких» земных предметах «высших» небесных смыслов и сущностей, как претворение намерений божества в доступные глазу частицы окружающего нас мира, в картины природы, в прекрасные сооружения. Как наполнение земного возвышенным смыслом и значением.

При этом, надо заметить, изливающаяся свыше верховная мудрость говорила тому, кто ей внимал, не только о добродетелях, но и о греховности смертных, посему своего рода «адские видения», картины мучений грешников, изображаемые, например, Иеронимусом Босхом, тоже приобщают нас к откровениям «высших значений», так же пронизаны живейшей и почти жизнерадостной энергетикой созидания. Ведь изнанка наполненного смыслами и воплощениями мира тоже богата, одушевлена, разнообразно содержательна. В этих живописных Босховых страшилках слишком много игры и фантазии, они слишком богаты выдумкой, чтобы просто пугать. Душа человека, созерцающего его картины, можно сказать, «восхищена ужасным».

Итак, главное, что отличает это время и восприятие мира, что окрашивает все превращения божественных смыслов в простые вещи земного обихода (потом, много веков спустя, Пушкин определит это как преломление реальности сквозь «магический кристалл» вдохновения) – всё это совершается где-то близко, как бы на уровне нашего глаза. Мы сами окунаемся в некий волшебный мир, приоткрываем для себя и предугадываем божественную работу претворения смыслов и сущностей.

Описывая нечто подобное, современный человек не удержался бы от образов и понятий, почерпнутых из оптики. Речь бы пошла о точках концентрации и преломления неких лучей, внутренний взор рисовал бы картинки прохождения пучков лучей через увеличительное стекло, вспоминались бы схемы, поясняющие устройство телескопа… Но, впрочем, тут следует учесть, что производство линз и изготовление очков процветает – прежде всего в Италии – уже в XIII веке и, надо полагать, рисунки из старых трактатов по оптике очень смущали смиренные души и воображение святых отцов, размышлявших о том, как устроено мироздание.

Здесь снова уместно вспомнить Николая Кузанского, одного из властителей тогдашних дум, теолога, оказавшего сильнейшее воздействие на многих образованных законодателей вкуса времён позднего Возрождения и на тех людей искусства, чьи творения дошли до наших дней. Так вот, у Николая Кузанского геометрическая символика решительно вторгается в размышления об устройстве земного мира и о таинствах божественной космологии. Его суждения о свойствах бесконечного – то есть Бога и природы (такого типа воззрения, где и Создатель, и всё созданное им, уравниваются в правах и свойствах, впоследствии назовут пантеизмом) – уже включают в чреду рассматриваемых предметов и явлений нечто третье: человека, «сотворца», способного хотя бы вчерне постичь или предугадать замысел творения, готового насладиться его таинственным совершенством, ибо всё самое необычное создаётся и оживает буквально на его глазах. Буквально кишит где-то рядом. Ведь если, хотя бы прибегая к понятиям, заимствованным у оптики и геометрии, показать, как и где божественный смысл преобразуется во что-то конкретное, изливается на этот цветок, былинку или вот на этого младенца, то оказывается, что данная точка преломления располагается где-то очень недалеко от земной тверди.

В цепочки умозаключений о том, как происходит преображение божественного замысла в конкретный предмет, существо или событие, внедряется новое звено: наблюдатель. Человек таким образом (с точки зрения теории условно, но совершенно реально, если судить по его мыслям и эмоциям, по его самоощущению) включается в процесс творения, становится «сотворцом». Разумеется, его существование в этом качестве ограничивается множеством оговорок, признаётся лишь гипотетически. Оговорки предназначены ещё и для того, чтобы не злить суровых цензоров из среды церковного начальства.

Тем не менее, стоило хотя бы допустить постоянное присутствие в мире человека-«созерцателя», как у всего на свете возникают целые соцветия, пучки новых удивительных свойств. Эти свойства очень празднично воспринимаются теми, кто, как выразились бы их современники, «прикосновен к великому». То есть мыслителями и вообще всеми, кто хотя бы слегка осведомлён о том, как создаётся всё неожиданное, дотоле неизведанное.


*

Итак, у природы и мира появляется то, что теперь назвали бы человеческим измерением. Humanitas. Людям конца Средневековья оставалось узнать, что именно надо подразумевать под humanitas. И тут снова пришёл черед вернуться к античным гениям, они-то много и плодотворно думали о человеке, как о «мере всех вещей». Началось собственно Возрождение – приобщение к далёкому прошлому, причём в его пластических формах и красках, ощущаемых всеми чувствами, наполняющих душу волнением… Творцы культуры нового времени в полной мере старались сродниться с безвозвратно, как казалось ранее, утраченной древней цивилизацией. Прислушивались и приглядывались к её мудрецам, рассказчикам, художникам, скульпторам, строителям храмов и амфитеатров. Это был благодарный возврат к представлениям античных творцов и мыслителей о человеке.

Скажем прямо: предыдущие времена отличались отменной свирепостью. (Из ближайших аналогий достаточно вспомнить людоедские умствования совсем недавней поры о «революционном гуманизме», главным отличительным свойством коего объявлялось отсутствие всякой гуманности.) Новая эпоха внесла важное уточнение. Речь пошла не просто о человеке, а о хорошем человеке (homo virtus), рыцаре «правильной» жизни. В число его добродетелей входило теперь не только и не столько умение и страстное желание всё сокрушить на своем пути, а прежде всего – гуманность.

Поскольку во времена Николая Кузанского и его единомышленников эпоха религиозных войн уже почитай что на пороге, о гуманности забывать отнюдь не следовало. Даже самому Кузанцу однажды выпало оказаться в роли посланника папы римского среди почитателей Яна Гуса, будущего «еретика», которого вскоре объявят врагом церкви, проповедника, ставшего одним из столпов церковной Реформации. Впрочем, переубедить гуситов Николаю Кузанскому не удалось; впоследствии в этом споре единственным действенным аргументом папской церковной власти оказался костёр. И надо признать, что религиозные войны вскоре приобретут – в том, что касается опустошительности и зверства, – все свойства войн гражданских… Так что в предчувствии грядущих истребительных столкновений между государствами, народами и сторонниками разных религиозных направлений напомнить о человечности было совсем не лишним делом.

Тот порыв к человеческому совершенству, о котором шла речь, попыталась воплотить в жизнь действительную немногочисленная, но очень влиятельная корпорация людей, так и называвших себя – «гуманистами».


*

Для нашего сюжета особенно интересны двое из них. Первый – Мишель де Монтень – скромный судейский чиновник, член парламента города Бордо, некоторое время этот парламент возглавлявший. Второй – по возрасту его младший современник, а по умственному настрою целиком принадлежавший уже к следующему поколению Агриппа д'Обинье, – храбрый воин и строптивый придворный в начале жизни, а к её концу яростный, не признающий никакой узды для своего вдохновения поэт. В огромном стихотворном цикле, в русских переводах приблизительно названном «Трагические поэмы», он оплакал и гибель милой его сердцу культуры, выстроенной, в частности, теми же гуманистами, и жестокую участь своей страны, ввергнутой в чреду кровавых религиозных войн.

(Что до названия его книги «Les tragiques», это, по сути, не только трагические стихи, но вообще всё, что способно вызвать у читателя подобные переживания. По-русски вернее было бы «Сполохи трагедий» или нечто в этом роде.)

Франция в ту пору была охвачена внутренней смутой, являвшей собой клубок самых разнообразных конфликтов. Протестанты (здесь они звались гугенотами) воевали с верными папству католиками. Претенденты на престол, при надобности перебегая из одной конфессии в другую, зачастую призывали себе в помощь наёмные войска из Швейцарии, чужеземных полководцев из Италии или Испании, выступающих во главе полков и армий, оплаченных иностранными монархами или состоящих целиком из иностранцев.

Фактически по стране бродило несколько многотысячных бандитских соединений. Они подвергали разграблению, убивали и сжигали всё, до чего дотягивалась рука. Как и свойственно гражданской войне, особенно идущей давно, благородные цели прикрывали совершенно безнравственные средства. Поэтому, к примеру, протестанты под началом адмирала Колиньи были, как правило, не менее алчны и кровожадны, нежели католики, ведомые герцогом де Гизом.

Неужто хочешь Ты, чтоб враг царил надменный
На шаре, где живем? Иль Ты не Царь вселенной,
Господь карающий, целящий нас Господь,
Который смерть несет и оживляет плоть? –


так вопрошал Всевышнего Агриппа д'Обинье (цитаты из «Трагических поэм» прозвучат в переводе Александра Ревича), призывая небесную кару на головы сильных мира сего за беды и напасти, чинимые в тогдашней Франции.
 
Ты чудеса творишь, но слепы все владыки,
Твой гром гремит, но нет ушей у этой клики,
Лишь нашим палачам она протянет длань
И только Сатане вручить готова дань.


Естественно, что, будучи гугенотом, Агриппа д'Обинье почитает главными виновниками всех бедствий именно католиков, включая самого папу римского. К последнему он беспощаден. Вот какие слова и мысли он приписывает римскому первосвященнику, рисуя его духовным предводителем всех французских смутьянов и их вождей:

Закон мне не указ, когда я правлю суд,
И даже небеса судимых не спасут;
Прощаю все грехи налево и направо,
Могу похерить факт, бесправьем сделать право;
Толпу отправлю в рай, а захочу – и враз
Из грязи выйдет князь, из принца свинопас;
Я вправе миловать и возводить в святые,
И ангелы при мне свои склоняют выи;
Начало всех начал, я мигом возведу
На небо ад, а рай я помещу в аду».


Впрочем, и к отечественным монархам Агриппа не слишком милостив:

Ваш грех тяжёл вдвойне и наказанье тоже,
Чем выше вы взошли, тем вас карают строже.
Ах, столько крови лить! Что это вам несет?
Прибыток невелик. Падение с высот
Весьма мучительно. А с ваших крутогорий
Слетает и кружит над бедным людом горе. 
С того и пуст ваш труд, и ото всех потуг
Иссяк ваш здравый смысл и сила ваших рук. 
Вам чудится, что вы смелы на поле брани?
Но Бог благословить не хочет ваши длани.
Напрасно к небесам с мольбой ваш взор воздет,
В нем лишь отчаянье, но благочестья нет,
Язык молящийся причастен к сквернословью,
Простерли длани вы, испачканные кровью:
Не тронуть Господа притворною слезой,
Он внемлет жалобе, но только не такой.


Но оставим на время нашего разъярённого поэта-летописца.


*

Сейчас нас интересует тот крайне важный исторический момент, когда в длинной череде этих новых варваров, нередко бахвалившихся ветвистым родословным древом и родством с именитейшими правящими домами Европы, оказался претендент на престол, в юности немало читавший. Он знал латынь, которая ещё служила интернациональным языком европейской культуры. На латыни было написано большинство книг, изданных гуманистами.

Звали его Генрих. Он был королем маленького княжества Наваррского на юге Франции.

Всё складывалось так, что ему с его претензиями на трон и вдобавок гугеноту сама судьба, казалось, предназначила роль предводителя одного из тех воинств, которые на языке сегодняшних информационных сообщений пришлось бы назвать «бандформированиями».

На наше счастье (надеюсь, из моего рассказа вскоре станет понятно, что это событие действительно благотворно сказалось на дальнейшей жизни всех европейцев, даже тех, которые о нём слыхом не слыхивали), так вот: на наше счастье в начале его завоевательной кампании судьба свела Генриха с Мишелем де Монтенем, тогда – скромным правоведом из города Бордо.

О человеческих свойствах Монтеня недавно с присущим ей блеском рассказала в одном из своих выступлений на радио «Эхо Москвы» Наталья Ивановна Басовская. Слушатели буквально увидели этого внешне холодноватого, кажущегося сухим человека, при всём том исполненного невероятного душевного тепла. Интеллектуальное мужество и независимость так сплавились в его натуре с редкостной добротой, что современники – все, кто столкнулся с этим явлением и был способен его оценить, – видели в нём ценнейшее приобретение эпохи. То была личность, приход которой сам по себе способен придать времени новый облик или, по крайней мере, когда-нибудь благотворно повлиять на течение истории.

И действительно, даже если вслушаться в названия первых нескольких глав его прославленной книги, не только не изданной, но фактически ещё не написанной в дни первых встреч Монтеня с Генрихом Наваррским, нельзя не удивиться самой интонации, что преобладает в этом повествовании. Эти названия сулят (и без обмана!) неторопливый, задумчивый разговор с читателем-собеседником. Не спор с ним, не пламенную проповедь, а именно беседу, причём, быть может, даже не с кем-то воображаемым, а с самим собой, ибо Монтень не допускает и намёка, что знает нечто в наипревосходнейшей степени.

Нет, он готов признать своё несовершенство. Недаром на деревянных потолочных балках той башенки, где писалась его главная книга, было выгравировано или выжжено в нескольких местах его любимое изречение: «А что я, собственно, знаю?». Теперь этот девиз украшает знаменитую французскую серию научно-популярных малоформатных изданий, авторы которых – ведущие специалисты как раз в той области, о коей идёт речь в написанной именно ими брошюре.

Итак, главная книга Монтеня «Опыты» (её название можно также перевести как «Наблюдения» или «Суждения»), хотя уже писалась, ещё не была готова к публикации. Но вчерне автор к тому времени, надо полагать, уже её обдумал, заложив в свой будущий труд основания совершенно неожиданных для его современников представлений о мире и жизни.

Вот они, заголовки некоторых её глав:

– Безумие судить, что истинно и что ложно, на основании нашей осведомлённости.
– Различными средствами можно достичь одного и того же.
– Наши чувства устремляются за пределы нашего «я».
– О том, что страсти души изливаются на воображаемые предметы, когда ей недостаёт настоящих.
– О том, что наши намерения являются судьями наших поступков.
– О праздности.
– О речи живой и о речи медлительной.
– О том, что наше восприятие блага и зла в значительной мере зависит от представления, которое мы имеем о них.
А вокруг между тем вовсю бушуют баталии претендентов на престол, не утихают кровавые стычки католиков и протестантов, особенно разгоревшиеся после организованной в Париже сравнительно недавно, в 1572 году, резни гугенотов, приехавших туда на свадьбу Генриха Наваррского.

Конец вам, христиане!
Увы! Спасенья нет.
Вы в тёмный век страданий,
В годину лютых бед
Поверили в людей,
Средь мрака и смертей.
Стоят повсюду плахи
И виселицы в ряд.
Рыдают люди в страхе.
Отчаянно вопят:
«Других на казнь ведите,
Меня лишь пощадите!»


– так сокрушается, говоря об этом времени, Агриппа д'Обинье (здесь и далее будет приведено его стихотворение в переводе Владимира Микушевича. – Прим. Г. З.).
Монтень же, напротив, совершенно спокоен, когда упоминает о рознях подобного рода:

Ничто, – будет сказано в его книге, – так не чуждо религии, как религиозные войны (Тогда, надо заметить, утверждать подобное было чрезвычайной смелостью…). Причиной религиозных войн является вовсе не вера; да и люди от них нисколько не становятся благочестивее. Для одного такая война – средство осуществить собственные честолюбивые замыслы, для другого – способ нажиться. Святые появляются не во время религиозных войн. Эти войны, напротив, ослабляют и народ и государство. Оно становится добычей своекорыстных вожделений.

А вот пассаж, посвящённый как раз того рода свойствам, о каких, видимо, заходила речь в уединённых и недолгих беседах нашего законоведа из Бордо с Генрихом Наваррским:

Не было ещё такой страны и такого века, когда бы властители могли рассчитывать на столь несомненную и столь глубокую признательность в оплату за их милости и их справедливость. Первый из них, кто догадается искать народной любви и славы на этом пути, тот – или я сильно ошибаюсь – намного опередит своих державных товарищей. Сила и принуждение кое-что значат, однако не всегда и отнюдь не во всём.
Купцы, сельские судьи, ремесленники, как мы легко можем убедиться, нисколько не уступают дворянам ни в доблести, ни в знании военного дела: они славно бьются как на полях сражений, так и на поединках; они отстаивают города в наших нынешних гражданских войнах. Среди этой сумятицы государь лишается своего ореола славы.
Так пусть же он возблистает своей человечностью, правдивостью, прямотой, умеренностью и прежде всего справедливостью – достоинствами, в наши дни редкими, неведомыми, гонимыми. Лишь добрые чувства народов могут доставить ему возможность свершать значительные деяния, и никакие другие качества не в состоянии снискать ему эти добрые чувства, ибо именно эти качества наиболее полезны для подданных.

В подкрепление сказанного Монтень даже венчает этот пассаж латинским изречением, позаимствованным у Цицерона: «Nihil est tam populare, quam bonitos». («Ничто так не ценится народом, как доброта»).

Надо ещё сказать, что особое доброе тепло излучает эта книга, когда речь заходит о душевных движениях и склонностях. Одна главка, например, посвящена реальному человеку, Ла Боэси, безвременно (в 33 года) умершему, крайне одарённому, решительному, мужественному законоведу, автору знаменитого трактата (о том, что подданные сами виноваты, если дозволяют властителю тиранствовать), умевшему быть миротворцем в военных конфликтах, вспыхивавших около Бордо, – человеку, смерть которого ввергла Монтеня в тяжёлую скорбь.

И вот пассаж, посвященный их взаимоотношениям:

Вообще говоря, то, что мы называем обычно друзьями и дружбой, это не более чем короткие и близкие знакомства, которые мы завязали случайно или из соображений удобства и благодаря которым наши души вступают в общение. В той же дружбе, о которой я здесь говорю, они смешиваются и сливаются в нечто до такой степени единое, что скреплявшие их когда-то швы стираются начисто и они сами больше не в состоянии отыскать их следы. Если бы у меня настойчиво требовали ответа, почему я любил моего друга, я чувствую, что не мог бы выразить этого иначе, чем сказав: «Потому, что это был он, и потому, что это был я».

Таких признаний, простым обыденным языком повествующих о душевных движениях самого возвышенного свойства, мировая словесность в те года ещё, пожалуй, не знала.
Беседы Монтеня и Генриха Наваррского при всей их кратковременности должны были чрезвычайно повлиять на недавнего юношу-книгочея, а теперь воина и начинающего государственного человека.

Сейчас трудно вообразить, как в те варварские времена происходили негаданные встречи близких по духовному и гуманитарному складу натур, с какой взрывной напряжённостью эти далёкие от нас души, современники последних варварских десятилетий, ловили и удерживали в памяти каждое мгновение, каждое впечатление, как бурно разгоралась взаимная симпатия… Всё это почти не оставляло зримых следов, записей разговоров, письменных свидетельств. Достаточно было возгласа, взгляда, краткого обмена репликами перед долгой разлукой, чтобы между двумя людьми надолго возникала прочная душевная связь. В те времена всё подобное было в необычайной цене; чтобы поддерживать такие виды духовной близости, нередко требовалось не только получать и копить как можно более подробные известия друг о друге, но и ловить обрывки сведений, обронённые намёки о жизни и раздумьях удаленного собрата по Республике учёных. Напомню, что речь идёт всего лишь о горстке рассыпанных по европейским странам гуманистов, которые ощущали себя неким единым целым, подданными незримой великолепной державы. Приходилось довольствоваться подчас случайно дошедшими разрозненными страницами ещё неизвестных новых рукописей уважаемого собрата, отдельными цитатами, дополнять их самому, наполнять смыслом, симпатически улавливать недосказанное и недошедшее.
 
Да, эти нити приязни, протянутые через необозримые дали, так и называли – симпатическими. Когда подобные нити рвались, под угрозой порой оказывалась сама жизнь, ибо ту вторую вселенную, что творил такой человек в своём сознании, он населял, словно живыми обитателями, не только тенями далёких, хотя и близких по духу единомышленников, но и одухотворёнными умственными конструкциями, этакими «живыми хороминами» создаваемых ими творений и интеллектуальных построений. Когда смерть обрушивала вчера ещё нерушимую крепость духа, само небо грозило упасть. (Так Эразм Роттердамский когда-то не пережил далекую казнь горячо любимого и интеллектуально бесценного для него Томаса Мора).
Результат контактов Монтеня и молодого короля Наварры не заставил себя долго ждать.


*

В декабре 1576 года, как повествует Генрих Манн, из книги которого я намерен позаимствовать этот эпизод, амбициозный властитель Наварры во главе небольшого войска осадил городок Оз. При попытке ворваться в город незамеченными кто-то из стражников, узнав его, неожиданно закрыл городские ворота, и Генрих вместе с четырьмя соратниками оказался отрезанным от остальных нападавших.

Передовой отряд горожан состоял из пятидесяти человек, король Наваррский двинулся прямо на них, держа в руке пистолет, и одновременно начал говорить, обращаясь к своим четырём дворянам: – Вперёд, за мной, друзья и товарищи! – (…) Следуйте за мной и делайте то же, что и я. Не стрелять! – крикнул он особенно громко и как будто всё ещё обращаясь к своей четвёрке. – Опустите пистолеты, не цельтесь! – А толпа вооружённых горожан слушала, разинув рот, складную речь этого короля, находившегося в столь великой опасности, и стояла, словно оцепенев. Два три голоса, правда, крикнули: – Стреляйте в красную куртку! Это же король Наваррский! – Но никто ещё не успел опомниться, как Генрих на всем скаку въехал в толпу. От страха она распалась надвое и отступила.

В толпе раздалось несколько ружейных и пистолетных выстрелов. Вскоре в тесной улочке началась свалка – это простой народ, любивший короля, накинулся на стрелявших. Те слегка струсили; ещё в начале схватки они вцепились друг другу в волосы, ни один не желал признаться, что стрелял именно он. Генрих спокойно ждал: очень скоро старшины, или, как они назывались, консулы, бросились ему в ноги и загнусавили, точно литанию пели:
 
– Сир! Мы ваши подданные, мы преданные ваши слуги. Сир! Мы ваши…
– Если уж непременно надо кого нибудь повесить, – посоветовал кто-то, с перепугу набравшись смелости, – тогда вешайте, сир, только бедняков: их, по нашим временам, развелось слишком много.

Генрих во всеуслышание заявил о своём решении: – Я не отдам города на ограбление, хотя таковы правила и обычаи и вы, конечно, этого заслужили. Но пусть каждый пожертвует беднякам по десять ливров. Сейчас же ведите сюда вашего священника и вносите деньги ему!


Затем он ещё принял участие в импровизированной общей трапезе, вдобавок пригласив за расставленные на площади столы и тех бедняков, кто оказался поблизости и был достаточно смел, чтобы его приглашение принять.

А ведь обычным финалом подобного штурма был бы как минимум трехдневный грабеж. Всем войском растаскивали бы пожитки беззащитных горожан. Предполагались также казнь первых лиц администрации и заключение в узилище немалого числа уцелевших видных граждан для последующего выдавливания из их родни как можно более весомых денежных вкладов в уплату за свободу тех, кого угораздило попасть захватчику под лихую руку.


*

Сейчас бы Генриха, чего доброго, обозвали если не слабаком, то популистом. Тогда же Агриппа д'Обинье, а он как раз был в числе осаждающих, разразился хвалебной песнью, кончавшейся так:

И вот смешал великий князь земной
Людские добродетели с виной.
Добро ли, зло ли – все поглотит вечность.
«Осанна! Воля нам возвращена.
Невинностью искуплена вина.
Виновного прощает человечность».

Человечность – Хуманитас, вот оно, великое новшество, которому в тот раз впервые нашёл практическое применение повелитель маленького королевства Наваррского. Нетрудно понять, что после такого случая, тотчас ставшего достоянием молвы, города без особого сопротивления стали открывать перед ним двери и соглашались оставлять в своих стенах небольшие гарнизоны его сторонников. Хуманитас! Это слово принялось брать города не столько штурмом, сколько без оного.

Так Генрих Наваррский спустя недолгое время стал государем всей Франции, королём Генрихом Четвёртым, первым из династии Бурбонов. В нынешней России он известен преимущественно по весёлой песенке о славном короле Анри Четвёртом, который «Вино любил до чёрта, но трезв бывал порой». Между тем история знает за ним и иные добродетели.


*

Когда закончилась эпоха, о начале которой возвестили Гюго, Бальзак и Стендаль.


Культура не считается с хронологией. Её периоды не желают совпадать с точными временными рамками. То, что мы условно называем литературой или искусством такого-то века, может начинаться в конце предыдущего столетия, а заканчиваться где-то в первой трети следующего.

На этом основании я рискну выдвинуть довольно спорное предположение, дать свой ответ на вопрос, когда завершился большой культурный цикл, начавшийся во времена, последовавшие за Великой французской революцией.

Однако прежде надобно определиться с тем, что имеется в виду под этим словосочетанием: «культурный цикл». Для начала цитата:

Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит,
Крапиве, чертополоху
Украсить ее предстоит.
И только могильщики лихо
Работают. Дело не ждёт!
И тихо, так, Господи, тихо,
Что слышно, как время идёт.
А после она выплывает,
Как труп на весенней реке, –
Но матери сын не узнает,
И внук отвернётся в тоске.
И клонятся головы ниже,
Как маятник ходит луна. (…)

Когда Анна Ахматова слагала эти стихи, речь шла о капитуляции Франции в начале Второй мировой войны, хотя поэту явно приходила на ум и другая, ещё более тягостная беда, случившаяся в собственной стране – революция, но упоминать о ней в таком контексте было равносильно подписанному себе и близким смертному приговору. Когда читаешь нечто подобное или просто задумываешься о смысле таких событий, возникает какая-то тревожная неопределённость, смутная догадка, что не дата здесь важна, а растянувшийся во времени болезненный процесс.

Так же – остро и мучительно – переживаются смены культурных ориентиров. Уходит некий «старый порядок», закреплённый в повседневных привычках, в формах вежливости, в речевых оборотах, в поведении сильных и слабых того мира, что казался вечным и нерушимым. «Когда же всё это началось?» – самый частый и бередящий сознание вопрос. Но ответы нечётки. Целиком весь процесс был сокрыт от глаз, его смысл остался «прикровенен», как говорили в России пушкинских времён. Его концы давно упрятаны в какую-то уже невозвратно утекшую воду. А беспокойным душам потом всё хочется назвать точную дату… Но увы!

Вообще в истории европейской культуры, если рассматривать её от зрелого Средневековья, скажем, с XII века (напомню на всякий случай: конец XIII-го – уже время Джотто) до наших дней, регулярно сменяют друг друга два состояния, два способа представлять себе окружающее. Иногда историки науки и искусства говорят о двух типах конструирования общей картины мира, в одном из которых доминируют дедуктивные методы построения умозаключений, а в другом – индуктивные.

Вот в Средневековье главенствовала такая сплошная дедукция: выведение всего из первопричины, отправляясь от Всевышнего. Рассуждения всегда исходили из некоего верховного смысла, прямо от божественных установлений, и постепенно опускались до материй не столь возвышенных, в частности, до нас грешных, до того, чем мы заняты, и, разумеется, до того, что запечатлено в каждом предмете вокруг нас… Получалось выдержанное в строгой иерархии описание всего окружающего мира с предполагаемым уменьшением сложности и значимости по мере нисхождения от самого верха до самого низа. Воображению рисовалось этакое перевёрнутое древо, причём с корнями, тяготеющими к верху, а разросшимися и разветвившимися побегами – к низу, но каждый листок на нём ощущался навечно связанным с «корневой» верховной первопричиной и питался от её соков.

Когда при расцвете Средневековья появились большие трактаты о том, как устроен мир, один из главных трудов, написанных где-то в конце XIII века Фомой Аквинским, очень хорошо назывался «Summa Theologiæ» (Сумма теологии): совокупность всех сведений о строении знания. Своеобразным прологом к этому трактату служила «Сумма философии», или «Сумма против язычников». Вот эти две «Суммы» как бы охватывали весь массив сведений, известный современникам Фомы Аквинского, приводя его в стройную систему, где всё взаимосвязано, причем от самого верха до самого низа.
Такая система просуществовала очень долго, что и понятно: какие-то противоречивые данные накапливаются медленно, картина мира нескоро теряет свою чёткость, а пока с прискорбием допускаются исключения из правил, множатся ни с чем не согласованные факты, возникают собрания суждений, по всей видимости важных, но не очень связанных ни друг с другом, ни с ранее одобренной авторитетами совокупностью хорошо упорядоченных познаний. И вот приходит час, когда весь мир уже нельзя целиком накрыть, как удавалось прежде, каким-то одним колпаком, единым общим истолкованием.

В результате вся так долго державшаяся прочно постройка на глазах ветшает и неотвратимо разрушается.

Новые авторы, в общем, и не стремятся тотчас уложить непокорные сведения в единообразные иерархически выверенные ряды. Эти беспокойные люди, как сказали бы сейчас, отдают душу безначальной индукции: движутся не от главной первопричины к множеству её мелких следствий (как во времена «Сумм»), а выводят из массы частностей нечто, обещающее когда-нибудь, в неопределённом будущем сложиться в универсальную закономерность… Да, конечно, не сразу, а после длительных кропотливых трудов по складыванию общих суждений из груды частных фактов. Но пока ещё, увы, надо признать, – оправдываются они, те, кто уже размышляет о непорядке во вселенной,‎ –‎ что всё это остается делом, далёким от завершённости.

Такое разрушение былого универсализма явственно заметно уже в финале Возрождения, прежде всего – в конце XVI века, когда появляются «Опыты» Монтеня. Весь мир рассматривается там как некая совокупность очень живописных, очень интересных, очень значимых фактов и тонких соображений, которые, однако, не связываются в общую систему.

Как утверждают медиевисты, и Эразм Роттердамский (написавший немало книг, но ныне знаменитый благодаря одной только «Похвале глупости»), и Монтень (в основном ограничившийся изданием своих «Опытов») фактически – homines unius libri (создатели одного произведения).

Они оба ведут рассказ об едином мире, у которого нет иных очертаний, кроме тех, что видятся сочинителю. Пишущий старается рассмотреть их вблизи, не отделяя себя от фактов и событий, которые изучает. Он видит себя частью мира, а не его систематизатором и законодателем, как большинство высокоучёных предшественников. Но сам и изображаемый мир, из которого он себя, наблюдателя, не выделяет, выглядит не столь схематичным, более очеловеченным.

В знаменитом трактате «Похвала Глупости», созданном в самом начале XVI века, Эразм рассуждает о неразумности и невнятице современных ему нравов, обычаев, установлений, человеческих позиций. Но при этом автор с шутливой серьёзностью внушает читателю отнюдь не смешное собственное убеждение, что все вещи и идеи имеют свою изнанку. В рисуемом им мире уже нет ничего стабильного, рассчитанного на вечную жизнь. Все дела и планы человеческие, с неулыбчивой торжественностью повсеместно провозглашаемые неизменными, от вечных повторений быстро приедаются, легко извращаются и выворачиваются наизнанку.

Как и книжица Эразма, главное сочинение Монтеня «Опыты» прежде всего подвергает сомнению то, что представлялось всеобщими истинами, равно справедливыми для всех людей и всех положений. Вот, к примеру, если в Европе принято считать каким-то одним образом, то, скажем, в Азии счётная система другая, а где-то ещё, вероятно, есть и третья. Вид цифр может быть разным, но результаты арифметических действий везде одинаковы. Или, допустим, если в Европе самым главным средством передвижения является лошадь, то в Азии и в Африке с удовольствием ездят на верблюдах, это вполне приемлемый там вид животного, годного к ездовой службе; людям при этом никак не мешает наличие одного или двух горбов, коих нет у лошади.

Вот из таких странных соображений и наблюдений возникает картина мира, в которой знание дробится. Тут уже нет никакой единой, всё организующей силы и мысли, а есть свод противоречивых фактов, каждый из которых подтверждён, потому что мы знаем, что он был или есть, а тем не менее не соответствует никакому другому; нет всеобщей связи, которая бы их объединяла. Мир теряет монолитность, превращается в однородную, не иерархизированную систему, в ней всё находится в каком-то смешении, в ожидании, что настанет день и кто-то предложит иную, решительно обновлённую иерархию, новое объяснение того, что есть правда, что ложь, что целенаправленно, а что не имеет цели.


*

В Европе эпоха построения новых универсальных моделей мироздания (то, что можно назвать временем «Сумм») снова наступила уже в XVII веке; во Франции, интересующей меня прежде всего, это случилось в годы фактического правления всесильного кардинала Ришелье, вслед за которыми настали десятилетия царствования «короля-солнца», Людовика Четырнадцатого. С постановки трагедии Пьера Корнеля «Сид» (1634) начался так называемый «Золотой век французской драмы» и вообще, если взглянуть издали – благодатная эпоха, ознаменовавшая расцвет французского искусства во всех почти родах, видах и жанрах.

Там опять всё благороднейшим образом упорядочено. Например, в философии имеет решающее слово и влияние Рене Декарт, признанный мыслитель, среди прочего осмелившийся утверждать (эта его идея впоследствии выглядела чрезвычайно соблазнительно в трактовке Мераба Мамардашвили, написавшего о Декарте и его мировидении блестящий труд «Картезианские размышления»), что даже если предположить максимально всемогущего Бога, то и его могущество ограничено. Ведь ежели Всевышний уже постановил, что действует некий закон, то с этого момента никто, даже он сам не в силах этот закон отменить. Коль скоро закон существует – отныне всё должно подчиняться ему.

Можно сказать, культура целого века руководствовалась рецептом, данным Декартом: во всём действовала общая причина. Есть некая сила, дающая законы. И вот постепенно при движении от сферы божественного к сфере человеческих и природных явлений – всё разветвляется, мельчает… ну, и так далее. Снова, как у великих средневековых схоластов, выстраивается некое иерархическое древо с корнями где-то в беспредельной вышине и ветвями внизу, где божественная творческая энергия воплощается в каждом цветке и каждом конкретном поступке, и у всего сущего есть объяснение, которое можно получить, если бы разобраться, как обстоит дело где-то в самых высших основах миропорядка.

Но проходит столетие, в Европе наступает эпоха Просвещения – и новых философов, людей искусства и науки начинают томить сомнения. Цельная картина мира снова даёт многочисленные трещины, дробится, ветшает, осыпается…

В свой час вмешалась и природа. Устрашающее впечатление произвело на просвещённые умы лиссабонское землетрясение 1755 года. Во Франции Вольтер по свежим его следам писал в философской поэме, прямо так и названной: «Лиссабонское землетрясение» (попутно опровергая тезис «Всё действительное разумно» ‎–‎ его ранее рьяно и талантливо защищал философ Лейбниц, – тезис, бывший очень модным, ходким доводом и привычной отправной точкой в беседах и умозаключениях мыслителей того столетия):

О жалкая земля, о смертных доля злая!
О ярость всех бичей, что встала, угрожая!
Неистощимый спор бессмысленных скорбей.
О вы, чей разум лжёт: «Всё благо в жизни сей»,
Спешите созерцать ужасные руины,
Обломки, горький прах, виденья злой кончины,
Истерзанных детей и женщин без числа,
Разбитым мрамором сражённые тела;
Сто тысяч бледных жертв, землёй своей распятых,
Что спят, погребены в лачугах и палатах,
Иль, кровью исходя, бессильные вздохнуть,
Средь мук, средь ужаса кончают скорбный путь.


(Перевод Александра Кочеткова.)

Под грузом таких и им подобных бед мыслители той поры всё чаще стали сомневаться в разумности всего, что происходит на свете. Ведь для них зрелище бессмысленных жертв свидетельствовало о нарушении некой божественной гармонии:

Под еле внятный стон их голосов дрожащих,
Пред страшным зрелищем останков их чадящих
Посмеете ль сказать: так повелел закон, –
Ему сам Бог, благой и вольный, подчинён? –


вопрошал Вольтер. Ведь землетрясение не зависело напрямую от решений и от поведения жителей земли (если, разумеется, не полагать, что так их карают за грехи), но при этом никак не соответствовало понятиям о благом промысле Господнем.

Подобные катаклизмы, природные и социальные,‎ какими был богат XVIII век, тоже не способствовали сохранению представлений об универсальной закономерности всего сущего.

Тем, кто разрушал благостную картину, удалось закрепить результаты своей работы в специальном многотомном труде, для которого нашли сравнительно незатасканное тогда название «Энциклопедия» – молодой ещё термин, образованный от греческих корней и буквально означающий: «обучение в полном круге». В рамках «Энциклопедии» собирались все знания о действительности, о природе, о естественных науках, о философии и о человеке. Не имея какой-то единой вертикальной связи с божеством, они блюли единственую им доступную упорядоченность: были расположены друг за другом строго по алфавиту.

Наступала эпоха «Энциклопедий».


Окончание > скачать dle 12.1




Наверх ↑
Поделиться публикацией:
2 211
Опубликовано 10 дек 2016

ВХОД НА САЙТ