ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 217 апрель 2024 г.
» » Вячеслав Киктенко. ТРИ СТРАННЫЕ ФИГУРЫ

Вячеслав Киктенко. ТРИ СТРАННЫЕ ФИГУРЫ

Вячеслав Киктенко. ТРИ СТРАННЫЕ ФИГУРЫ

I.

Николай Глазков. Летающий мужик


Три странные фигуры особенно поражали воображение начинающего писателя, только-только переступившего порог ЦДЛ в конце 70-х годов, – это царство удивительно пёстрых, непохожих друг на друга поэтов, прозаиков, приблудившихся к ним верных и неверных пьяниц. Конечно, это был уже не тот, знаменитый по Булгакову «Дом Герцена», находившийся в другом месте, – но всё равно, тот же советский клуб писателей, где «оттягивались» труженики пера, а вместе с ними окололитературные, нередко очень странные люди. Ещё бы! Кухня была знаменита по всей Москве.

Официантки, хорошо зная свой контингент, продлевали время закрытия до часу ночи, а то и позже. Покрикивали, впрочем, на загулявших завсегдатаев, что заведение закрывается, что милицию позовут, выключали свет, грозились невесть чем…

Завсегдатаи прекрасно знали, что официантки свои: понимают, что пока разорячённые писатели яростно и нетрезво не доспорят, пока не допьют последнее, не уйдут. Да и любили они, официантки, хозяйки бара, своих «гостей», этих странных бедолаг-сочинителей, как, наверное, домашняя собака любит и прощает порой нерадивого, припозднившегося хозяина…

Они все, казалась, были незаурядны (на благоговейный взгляд начинающего), все непохожи друг на друга, и всё-таки эти трое гляделись явно особняком, хотя и – порознь друг от друга. Это были два Николая – Николай Тряпкин и Николай Глазков. А ещё – Юрий Домбровский.

У каждого из них своя судьба, своя компания, свой литературный путь, абсолютно непохожий на другого. Если Николай Тряпкин вёл свою творческую генеалогию от Николая Клюева и, естественно (может быть, даже – в первую очередь), от народного творчества, от образов русских блаженных, то Николай Глазков – от великого русского авангарда начала XX века, в первую очередь от Велимира Хлебникова. (Даже во внешности Хлебникова и Глазкова было нечто схожее!) И, опять же, в первую очередь, Глазков шёл от неизбывного мира русских юродивых. Казалось бы, это разные духовные величины – блаженный и юродивый. Но вот что удивительно, и Николай Глазков, и Николай Тряпкин, и Юрий Домбровский, при всей их безусловной внешней несхожести, стояли в миру писательском хотя и особняком, всяк сам по себе, а всё-таки – рядом. Во всяком случае, в моём восприятии они уже навсегда рядом, рядом… и ничто, никакие литературные школы и штудии этого восприятия уже не могут поколебать. А судьбы их писательские сложились очень разно. Если Николая Тряпкина можно посчитать счастливчиком, – его всегда и много издавали, несмотря на критические фыркания и явное пренебрежение этим выдающимся поэтическим явлением со стороны власть предержащих, – то Глазков, как и Домбровский, был почти под запретом всю свою жизнь. Ну что мы знали о том же Глазкове? Смешные легенды, и ещё более смешные стихи, – точнее, обрывки стихов, которые с многозначительными улыбочками втихаря почитывали друг другу:

Табун
Пасём.
Табу
На всём,

– и понимающе переглядывались.


Или же такое:

Я на мир взираю из-под столика.
Век двадцатый, век необычайный.
Чем событье интересней для историка,
Тем для современника печальней!


Теперь всё это широко и совершенно открыто печатается, эти мини-шедевры утонули, казалось бы, в огромной поэтической лавине всего глазковского стихотворного корпуса, и не понять уже молодым – да что же такого страшного и запретного таили в себе строчки поэта? Да и был ли он антисоветчиком, диссидентом? Нет, он был совершенно иной породы и – природы творчества! Диссиденство – это слишком мелко для Глазкова, Поэта. Дело в том, что он был слишком иным, инаким, непохожим, выбивавшимся, слишком выбивавшимся из стройных рядов образцовой литературы. А иное всегда пугает власть. Кроме того, это был слишком свободный, даже в бытовом, в поведенческом смысле, человек. В 500-страничной книге «Хихимора», вышедшей в 2007 году в издательстве «Время» (серия «Поэтическая библиотека»), Николай Глазков предстаёт не только как поэт, но и как незаурядная, диковинная для советских времён личность. Это при условии, конечно, если прочесть всю книгу, от начала и до конца, внимательно вглядываясь в переходы, перебросы тем, строф, строчек из одного произведения в другое.

С Глазковым мне познакомиться не довелось, к сожалению, хотя возможности были. Мои старшие товарищи (некоторые из них сидели в лагере, и если не были диссидентами, со всеми литераторами, так или иначе «обиженными» властью, были хорошо знакомы), не удосужились познакомить меня с ним. Впрочем, «Летающего мужика» из фильма Тарковского «Андрей Рублёв» знали все. Но здесь, за столиком ЦДЛ, он, разумеется, таким «мужиком» не был. Шёл литературный спор, стихи перемежались выкликами, невнятными и нелепыми – так казалось. Возможно, казалось лишь по причине отдалённости от спорящих. Глазков был резок, бурен в споре, размашист и – в то же время – отстранён от всех, неотсюден. Так мне увиделось… увиделось, увы, лишь из-за соседнего столика. Да и не был я тогда, студент, увлечённый более всего самим собою, таким уж любителем его стихов. Хотя и знал кое-что из его творчества. Оценил гораздо позднее.

Два мемуарных материала – глазковская автобиография, записанная его товарищем и сокурсником Кауфманом в начале 50-х годов (он же – Давид Самойлов в недалёком будущем), а также эссе Татьяны Бек, а теперь и многих других, дают более расширенное представление о личности поэта, чудака-человека. Но ещё большее представление о поэте даёт сам Поэт – всем своим неповторимым творчеством. Это был не только чудак-человек, но и человек-легенда. Всем, наверное, памятен его «летающий мужик» из знаменитого фильма Андрея Тарковского «Андрей Рублёв». Но не все, наверное (особенно молодые), знают, что Глазкову принадлежит идея (и, главное, её воплощение в жизнь) Самиздата. Поначалу, правда, слово звучало чуть иначе, а именно: «Сам-себя-издат». Жизнь подкоротила, подкорректировала слово. Но не идею. На машинке, а то и вручную он делал свои уникальные книжки (дикой работоспособности был человек!), перепечатывал в десятках экземпляров, сам разрисовывал, вручную же оформлял и – выпускал в свет. И эти книжки (нынешняя гордость их владельцев-библиофилов) расходились уже не десятками, а тысячами экземпляров по стране и за её рубежом. Ибо у печатной продукции, если она литературно значима, есть удивительное свойство – самотиражироваться. Книжки переписывали знатоки и ревнители поэзии, передавали из рук в руки, вместе с легендами о Глазкове, и получалось в итоге, что не один читатель у одной книжки, а – десятки, сотни, если не тысячи. Такой вот, понимаешь, «Сам-себя-издат». Жалко только, что в книге «Хихимора» нет примечаний и расширительных пояснений к некоторым стихотворениям. А они иногда просто необходимы. Впрочем, это издание не сугубо академическое, а для широкого читателя, что в целом оправдывает композицию и оформление книги. И всё же некоторые стихотворные эпизоды хочется дополнить эпизодами жизненными. Пускай они из области легенд, но всё же известную значимость имеют.

Так, например, читателю небезынтересно, я думаю, узнать происхождение строфы про столик, из-под которого почему-то поэт взирает на мир. Приходилось беседовать с поэтами старшего поколения, хорошо знавшими Глазкова, которые уверяли, что эта история разворачивалась на их глазах. Ну, тут, как говорится, за что купил, за то и продаю.

А дело было так. Играли писатели в карты (всё в том же неизбывном ЦДЛ), якобы не на деньги, а на интерес особый – проигравший должен был залезть под столик и не вылезать оттуда, покуда не сочинит стихи. Большинство проигравших отделывалось ничего не значимыми стишками, юморесками, а вот Глазков сочинил такое, что мгновенно разошлось по стране, да и ныне стоит чуть ли не эпиграфом ко всему его творчеству!

Смешные стихи? Да не очень, по правде говоря… а всё-таки – смешные, смешные, торжествующе смешные! Как смешон и «летающий мужик», и многие-многие эпизоды из жизни поэта, в общем-то, в реальной жизни едва сводившего концы с концами (он, человек богатырской силы, зарабатывал себе на хлеб пилкой дров, ибо за «сам-себя-издат», понятное дело, денег не платили). Как смешны стихи его сокурсника по литинституту Бориса Слуцкого, ещё при жизни Глазкова имевшего мужество публично заявить, обращаясь к друзьям-товарищам поэта, нередко пользовавшимися строчками и образами непечатаемого «чудака-человека»:

…сколько мы у него своровали,
А всего мы не утянули!


Смешно? Ещё как! Глазков и не жил-то кажется, а всю жизнь – летал. Пускай и смешно, но такой уж он весь был смешной («Хихимора»), а всё же – Летающий Мужик!


II.

Юрий Домбровский. Хранитель древностей


С Юрием Домбровским, в некоторой степени моим земляком (он был Хранителем древностей в Кафедральном Соборе, ныне храм Вознесения в моей родной Алма-Ате, – о чём и написал свой лучший, на мой взгляд, роман с одноимённым названием), я также не был лично знаком, хотя и бывал у него дома, где меня с моими земляками радушно принимала его жена Клара Турумова. Сам Юрий Домбровский был тогда, к сожалению, в отъезде.

Поразили в доме у него картины гениального алмаатинца, художника, резчика по дереву Махова, трагически рано погибшего, а также великого Калмыкова, который теперь хорошо известен, несмотря на то, что многие его картины писались без заргунтовки холста и быстро осыпались. Нищий он был, денег на загрунтовку не всегда хватало, писал на чём придётся….

А ещё запомнились деревянные скульптуры Иткинда, вывезенные лично Домбровским в Москву из Алма-Аты, где они, после запрета его выставки, были просто выброшены во двор галереи, и там догнивали под дождём. Возможно, несколько скульптур в доме Домбровского – это почти всё, что осталось от Иткинда. Впрочем, точно сказать не могу, может, кто-то ещё подобрал и сохранил.

Но более всего поразили деревянные оконницы, ставни с глухой резьбой, стоявшие у стены. Юрий Осипович, как настоящий – навсегда, по призванию, а не только по должности – Хранитель Древностей, нашёл в себе силы при переезде в Москву вытащить их из приговорённого к сносу великолепного зенковского, чисто верненского дома и довезти их до столицы. Алма-Ата до 1924 года был казачьей крепостью, а потом городом Верный. И выдающийся, неоценённый и поныне архитектор Андрей Матвеевич Зенков сумел за короткий срок создать свой, нигде, кроме Семиречья, не повторённый стиль. Рассказ об этом заслуживает отдельной статьи, здесь же вкратце скажем лишь главное: все его дома строились на очень высоком каменном фундаменте, а сами дома по всему периметру окапывались глубокими траншеями, которые потом засыпались рыхлой землёй. Эти-то рвы и перехватывали горизонтальные волны землетрясений. И ни один зенковский дом не пострадал в страшном землетрясении 1910 года, тогда как весь остальной город лежал, в лучшем случае, – вповалку… Да, от вертикальных – снизу – волн землетрясения эти рвы не спасут, разве только уменьшат разрушительную силу, но уж от горизонтальных волн спасали... и ещё спасут, я думаю. Почему этот опыт не востребован ныне, во всех странах мира, – загадка.

Много легенд ходило о Юрии Домбровском. Он сидел почти при всех властях, был непримирим, ценил только подлинное, и очень хорошо понимал, что навеяно временем… не временем даже, но указаниями сверху. Ценил единственно то, что идёт из глубины художника, из самого сокровенного. За что и хлебнул от власти. Писал и прозу, и стихи, и занимательные очерки о людях и природе края, занимался археологией, был человеком широчайших интересов.

Запомнилось несколько легенд о нём. Впрочем, легенд ли? Мой старший друг, прекрасный поэт Валерий Антонов, ныне покойный, как-то рассказал:

«Сидим с ним в кафе, выпиваем… Юрий Осипович, только отмотавший очередной срок, попросил прочесть что-нибудь своё. Я почитал последние стихи. Он похвалил. Потом задумался и говорит: «Стихи хорошие… но где в них о том, как вот мы с тобой сидим друг напротив друга и беседуем по душам?.. Где – ты? Где – я?»

Антонов не понял, переспросил. Домбровский только махнул рукой и заключил: а вообще-то запомните, молодой человек, запомните на всю жизнь, и не сочтите это старческим назиданием или брюзжанием. Подумайте на досуге, крепко подумайте: «У каждого стихотворения должны быть, как минимум, три непременные составляющие: Начало. Середина. Конец. О таланте не говорю, никто не знает, что это такое… да без таланта вообще нет смысла писать и говорить. А вот эти три вещи – запомните»!..»

Это – быль. А вот – не то быль, не то легенда: как-то в том же ЦДЛ идут по узенькому коридору подвыпившие Межиров с товарищем в обнимку, а навстречу им ещё более выпивший Домбровский с друзьями. Проём узенький, разойтись – никак. И тогда Домбровский во всю глотку рявкнул автору знаменитого стихотворения «Коммунисты, вперёд»…» и его товарищу: «Коммунисты – наз-зад!..»

А был Домбровский костист, высок, могуч, несмотря на страшные лагерные годы. Стоит только вспомнить его знаменитое стихотворение «Меня убить хотели эти суки…», где он один, сидя на бочке в лагерном бараке и вооружась лишь топором, вкруговую смог отбиться от своры бандитов, стоит только вспомнить, как сразу же станет ясна диспозиция: узкий коридорчик, две выпившие компании, крик «Коммунисты – наз-зад!..». Конечно, «коммунисты» отступили за буфетные занавески…

Справедливости ради, надо отметить, что стихотворение «Коммунисты, вперёд…» одно из лучших у Межирова, если не самое лучшее.


III.

Николай Тряпкин. Сказочный старичок


А вот Николай Тряпкин… это нечто совершенно иное… это – сказка! Лично с ним я познакомился незадолго до его ухода, но даже и одного этого раза хватило, чтобы почувствовать всем своим существом, какой сказочный кладезь таился в его кристально чистой душе…

Но ещё до этой – непосредственной, лицо к лицу, душа к душе – двухчасовой встречи, я был знаком с Тряпкиным. Во-первых, конечно, с его творчеством. Печатали Тряпкина на редкость щедро, даже в глухие годы, когда многих его соратников зажимали почему-то советские блюстители. Почему зажимали? Бог весть. Почему так щедро печатали Тряпкина? Вот на этот вопрос, пожалуй, можно попробовать дать ответ. Сказка – здесь ключевое слово. Все мы, даже те, кто стали со временем «человеками в футляре», блюстителями «абы чего не вышло», читали сызмала Сказки. Сказки всех народов. А там и песни народные, и колыбельные, которые слышали от бабушек, мамушек. Они с молоком в нас входили, в нашу кровь и плоть. И даже закоренев с годами, даже сидя на важной государственной должности, все они, чиновники Госкомиздата (а именно они-то и были самые зловредные цензоры), просто таяли от изумительных стихов Тряпкина, вспомнив своё изначалье, «скрип моей колыбели…».

Сама же Цензура, как таковая, называвшаяся ЛИТО, была относительно безвредным учреждением – не пиши о нефтевышках, не указывай точных цифр сбора урожая, не болтай о месте нахождения военно-стратегических объектов – и твоя рукопись спокойно проходила в печать. Утверждаю это вполне авторитетно, как издатель с немалым стажем. Детскость, сказовость Тряпкина и была самым главным его оружием против чиновников всех мастей…

А впервые увидел я его в 70-х годах, в аудитории Литинститута. Он уже тогда был легендой – вне времени и обстоятельств. Легендой, казалось, невесть откуда возникшей. Неприметный, не лезущий на трибуны, далёкий от гонки за должностями, он был знаком каждому ценителю русской поэзии. Дар Божий – вот главный секрет его творчества и даже сравнительно благополучной судьбы.

Говорить он практически не мог. Страстно хотел – это было очевидно – что-то очень важное сказать нам, «племени младому, незнакомому», но только мучился понапрасну. Бледнел, напрягался до посинения. Страшное, просто патологическое заикание преследовало его по временам, особенно в минуты волнения. А выступать перед собранием молодых поэтов – это, видимо, было событие для него. Он отчаянно жестикулировал, пытался вытолкнуть из себя какие-то слова, комья слов, но ничего не выходило. И тогда, наконец, махнув рукой, залихватски тряхнул головой и – прямо посреди аудитории – заплясал...

Это была не завораживающе-сумасшедшая пляска шамана, а этакое методичное, даже умиротворённое раскачивание, сопровождаемое переступом с пятки на носок. И – одновременно же – стали проявляться какие-то нутряные звуки, вначале непонятные, сумбурные, но чем далее, тем более они ритмически организовывались, складывались в еле различимые поначалу слова, строчки…

А потом – удивительно ясным, звучным, без единого намёка на недавнее заикание голосом он запел… запел свои потрясающие стихи. Он пел их для нас в течение часа, если не больше, а мы просили ещё, ещё, ещё. И он пел. Он был певец, гусляр, сказитель – древнерусский человек, возникший в наши времена, дабы напомнить, должно быть, о нашем родном, о нашем изначалье. И он – пел, пел, пел… только с голоса и можно было его услышать.

Эта традиция теперь наглухо забыта. В двадцатые годы, впрочем, был чудак, который сначала наборматывал, напевал свои стихи вслух, и только потом решался их записать, а потом и опубликовать, возможно. Недаром писал:

Мы только с голоса поймём,
Что там царапалось, боролось…


Мандельштам разительно отличен от Тряпкина, а вот поди ж ты! Где-то в корневых и даже, наверное, хтонических глубинах все настоящие поэты сходятся. Природообразующая суть подлинной поэзии едина.

А личная наша встреча произошла в ЦДЛ середины 80-х годов. Я был со спутницей – красавицей, комсомолкой, спортсменкой. И все эти три качества без малейшей иронии были присущи ей в полной мере. В чём и пришлось убедиться вскоре на деле. Вальяжный «Дубовый зал» был заполнен генералами от литературы, более демократичный «Пёстрый зал» также. Он гудел, как улей, и не то что стола, стула свободного не было никакой возможности найти или отвоевать с боем. Мы со спутницей вышли в проход между двумя залами и озадаченно стали оглядываться.

Длинная барная стойка буфета располагалась с одной стороны, а с другой умещался ряд маленьких круглых столиков, не более чем на трёх человек. И все они также были заняты. Только в самом углу, почти вплотную со стеной (точнее, с двумя угловыми стенами) сидел старенький, седой человек – одутловато-круглолицый, он напоминал белый одуванчик, с которого вот-вот облетят последние пушинки…

Мы подошли, спросили разрешения присесть. Два свободных стула чудесным образом никто ещё не упёр в «Пёстрый зал». Мы сели и, вглядевшись повнимательнее, я узнал в старичке Николая Тряпкина. Более десяти лет прошло с того выступления в аудитории Литинститута, и он, конечно же, заметно постарел. Но я узнал его – узнал по сиянию глаз, удивительных, лучащихся такой добротой и светом, каких я не видывал никогда.

Мне кажется, одно из своих стихотворений я написал под очарованием этих глаз. Я так и назвал его – «Добрый свет». Или, как поздний вариант, – «Перстенёк».

Только в самом начале, только в самом конце
Так лучист этот сказочный свет на лице,
Проступающий медленно и наверняка
Лишь в улыбке младенца, да в очах старика,
Этот призрачный свет, этот медленный свет,
Где концы и начала исходят на нет,
Где грядущего брезжит рассеянный блик,
Где былого проявлен отчётливый лик,
Где уже не имеет значенья когда,
Потому что теперь, потому что всегда,
Отовсюду, извне, изначала, вовне,
В терпеливом поступке, в прерывистом сне…

Как планета плывёт в животворном кольце,
Так живёт человек в этом тайном венце,
И грустит, и ликует, неясным влеком,
Обручён им, как перст, – золотым перстеньком.


Одинокий сказочный старичок радушно рассиялся лицом и гостеприимным жестом пригласил нас за столик. Мы сложили свои вещи на стулья и пошли к бару. Я к той его стороне, где продавали коктейли и прочее спиртное, а моя подруга к другой стороне – выбрать что-нибудь сладенькое для себя. Вечный шум-гам, никогда не покидавший это чудное заведение, помешал мне увидеть корриду, или даже поучаствовать в ней…

Пока готовились напитки и я рассчитывался с барменшей, моя бравая подруга, оказывается, без лишнего шума, молча, тремя отработанными ударами разделалась с тремя кавказцами средних лет. Они, сидя на крутящихся барных стульчиках, не преминули, как водится, поприставать к ослепительной девушке, особенно привлекательной в вечернем наряде, и даже оскорбить её словами, за что и получили своё. Когда я обернулся с двумя коктейлями в руках, битва была завершена: три поверженных богатыря, лёжа на полу, беспомощно пучили глаза на фантастическую диву и – молчали. На мой вопрос – что тут происходит, просто встали и удалились.

Тряпкин, восхищённо мыча и захлёбываясь от эмоций, привстал, отодвинул стул для моей спутницы и бережно усадил её, ласково погладив по плечу. Он был учтив, доброжелателен, словоохотлив… тут впору бы сказать хрестоматийное «Мы разговорились…». Какое там! Словоохотливость его была парализована, напрочь блокирована страшным заиканием. Мы пытались помочь ему, подсказывали начала или окончания слов, но делали только хуже. Лицо его синело от напряжения, жилы вздувались на шее, на висках…

Вот единственное, что удалось расшифровать: на вопрос, кого он ценит из современных поэтов, последовало рычащее «Р-р-р…» Мы вопросительно подсказали: «Рубцов?». Он радостно закивал в подтверждение. Но Рубцов к тому времени ушёл от нас уже более десяти лет назад, и для многих – для нас, во всяком случае – был классиком. Нам хотелось узнать, кого из ныне живущих, особенно молодых или сравнительно молодых, он ценит. Тряпкин закивал и мысленно (это виделось по лёгкому загибанию пальцев на правой руке) некоторых перечислил. А вслух сумел выдавить только: «Ю-ю-ю-ю-ю-ю-ю…» и вдруг, словно, освободившись на мгновение, чётко произнёс, точно выпалил: «Юра Кузнецов…»

И, словно человек, завершивший трудную работу, радостно вздохнул и пригубил из рюмки. А чуть спустя, уже слегка притопывая ногами под столиком, читал – без малейшей запинки – выпевал свои чудесные стихи… читал и пел, не обращая внимания на толпу, окружившую наш столик. Ему подносили коньячок благодарные слушатели, и он не чванился, – отпивал небольшими глотками… когда глотков этих стало многовато, мы с подругой, уже «на правах старых знакомых», взяли его под руки и, посторонив толпу почитателей, повели к раздевалке, к выходу.

Убедившись, что он пьян не сильно, вышли в декабрьскую ночь. Тряпкин жестами показав нам, что доберётся один, что нам лучше идти по своим делам, а не провожать его, двинулся в сторону метро. Мы некоторое время постояли, глядя в удаляющуюся спину. Шёл пушистый декабрьский предновогодний снежок, особенно весело и празднично блиставший под фонарями, и поэт уже оброс им, как тот старичок-зимовичок из его стихов, стал белым, незаметным среди снегопада…

«Нет, нужно довести его до метро, там опасный переход через Садовое кольцо!» – сказал я подруге. Мы догнали его, перевели через Садовое, дошли до метро и, убедившись, что он благополучно поехал по эскалатору, отправились по своим делам. Всякий раз, когда перечитываю стихи Николая Тряпкина:

А на улице снег, а на улице снег,
А на улице снег, снег,
Сколько вижу там крыш, сколько вижу там слег,
Запорошенных крыш, слег…
Затопляется печь, занимается ночь,
И смешаются: печь, ночь…


Всякой раз, перечитывая эти стихи, вспоминаю снежную, окрылённую белизной спину волшебника, уходящего в ночь… да не в ночь, кажется, а восходящего со снеговыми потоками куда-то ввысь… куда?.. Ау-у-у, сказка!..
скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
2 657
Опубликовано 18 июл 2016

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ