К 130-летию Николая Гумилёва
Если предположить, что смерть заключена внутри каждого, если допустить, что она – часть сознания или особый орган, который управляет нашей целесообразностью, служит часами для потока-человека, то надо признать: она дает лучшие разгадки. А точнее, лучшим образом диагностирует или препарирует случайность. И вот тогда мы приобретаем право говорить, что случайностей не бывает. А до той поры – всё в нас случайно.
Гибель тридцатипятилетнего Гумилева была, очевидно, частью программы этих неслучайностей, а жизнь его – учебником, из которого следовало бы потомкам извлечь свои уроки. И на расстоянии почти ста лет от расстрельного пустыря, где он закончил дни, мне воображается, что он знал об этом где-то внутри себя, знал всю жизнь. Иначе – как бы он исполнил своё Воспоминание, возвращение? Ведь не так просто восстанавливать, реставрировать, реконструировать: собирать воедино человека, которого только подозреваешь внутри себя. Который напоминает о себе, как перегорающие лампочки в темноте – редким пунктирным мерцанием. Оно непредсказуемо – и трудно заметить точное место, откуда мерцает. Но идешь в полную темноту; оступаешься, падаешь, может быть; ощупью находишь цоколь. Следует заменить лампу.
…Я начала рассказывать с конца, потому что эта история и по сей день не имеет начала.
***
«Он был бы на своем месте в средние века» – говорил в своих воспоминаниях Василий Немирович-Данченко. Говорили и другие. Они корили Гумилева будто бы за опоздание родиться. Но почему же качества, присущие Гумилеву как человеку и поэту, уместны были в Средние века, а в те настоящие и наши нынешние – уж конечно и в нынешние – неуместны?
Очевидно, что речь идет не о тяге к экзотике – этим не баловался тогда только ленивый, поэты-законодатели оборачивали дикарские танцы, морскую и охотничью романтику в хорошие обложки.
Ни при чём здесь и тяга к путешествию. Разве сейчас нам нечего открывать? Когда это глубина и широта мира ограничивалась глобусом? Эта тяга столь же естественна для человека с подвижной душой, как полёт для птички. Поэты охотно передвигались во все времена. Но одни включали воображение в шезлонге на даче, а для других путешествие приобретало сакральный смысл лишь в реальном преодолении – расстояний, физических трудностей, чуждой культуры. Гумилев был из таких. Можно назвать это качество перфекционистским.
Речь идет также и не о культе дамы – Прекрасной дамы. Ему ведь была современна Дама символистов, София, Мадонна – свет, точащийся будто бы из раны, но надеющийся убаюкать все вокруг смирительной колыбельной покоя. Гумилев со страстью покорял земную ипостась женщины, воспевая в стихах красоту иного свойства – женскую часть мифа, голоса волшебных птиц с женскими лицами. Может быть, к числу таких птиц относилась и Ахматова, которую наш герой желал любить земной теплой любовью и не рассчитывал на то, что Ахматова окажется вдруг существом иного порядка, требующего иного качества отношений. В общем, Гумилев, обрастающий беспорядочными связями (впрочем, его любовная маета была вполне в духе времени), в итоге обращался к некой одной – всегда неназванной, без имени и лица. Он легко переадресовывал одно и то же стихотворение разным женщинам, те, конечно, обижались. Но Машенька ли, Катенька ли – в чем разница, если вопрос встречи предназначенных друг другу мужчины и женщины неразрешим: «Подумай, пастух, должна я/Умереть до его рожденья»… Еще немного – и я поверила бы, что божество, ведущее Гумилева, подметает пол юбками.
Отчего же он настолько несовременен, что современники готовы отправить его в средние века? Ни выдержка, ни мужество, ни смешная высокомерность – ничто не могло играть главной роли в определении Гумилева, как человека «не модного», каким увидел и определил его Иоганесс фон Гюнтер, много переводивший русских: « Он… несомненно чувствовал себя лучше где-нибудь в Эритрее на коне, чем в автомобиле в Париже или в трамвае в Петербурге». И разве такие качества, как выдержка, мужество и сдержанность, могли устареть, особенно в предчувствии большой войны?
«Средневековым» в Гумилеве было его служение. «В мировой бойне он был таким же пламенным и бестрепетным паладином, встречавшим опасность лицом к лицу» – вспоминает Немирович-Данченко. Да просто Гумилев был один на любом фронте, один перед лицом опасности, один на один с тем врагом, которому нет общего названия, и который свое имя приобретает в каждом конкретном сражении. В случае Гумилева противником его был страх не соответствовать самому себе – идеалам, то ли воображенным и воспитанным, то ли упавшим на его некрасивую голову свыше. Он видел себя поэтом-рыцарем, не только воспевающим подвиги, покоряющем женщин, но и следующим зову предназначения – необъяснимому голосу женоподобной птицы, призывающей в рай. Наум Коржавин считал, что героическая романтика Гумилева «определялась жизненной, а не литературной склонностью автора». Может и так, если иметь в виду его первые книги. Последние же преподнесли потомкам необыкновенный подарок: из романтики примитивно-экзотической, благодаря «жизненной склонности», как из яйца вылупился подлинный героизм, окрасивший ярко самые мирные строки.
Я уверена, что литература – не только текст, но и человек.
***
Никто не мог стоять с ним бок о бок в битве во имя высокой человеческой ответственности – ответственности перед самим собой. Лишними здесь были все, могущие прервать поединок или отвлечь от него – и соперники, к примеру Блок, и соратники, которые, как Ахматова, превращались в соперников сразу же, как только открывали свою роковую партию. Каждый герой должен биться на отдельной доске, чтобы сохранить чистоту игры. Творчество – личная битва.
***
Поначалу, думается, он был даже смешон, стоявший «без страха посреди пустынь». Георгий Иванов, состоявший с Гумилевым в дружбе, так передавал данные гумилевской биографии: «Слабый, неловкий, некрасивый ребенок, но он задирал сильных и соперничал с ловкими и красивыми». Многие воспоминатели отмечали его изначальную неталантливость. Сергей Маковский, с которым в «Аполлоне» Гумилев сотрудничал долго, в чьей квартире жил со второй своей женой, отказывал ему во многом: «Он был неспособен к наукам, не обладал памятью, не мог научиться как следует ни одному языку (даже по-русски был малограмотен)». Где уж такому персонажу состязаться с «серафическим» Блоком!
Но Гумилеву открылось одно обстоятельство, которое он высказал Немировичу-Данченко незадолго до своей смерти. «Мне иногда снится, что я в одну из прежних жизней владел и мечом, и песней. Талант не всегда дар, часто и воспоминание». Это урок – не для Гумилева, которого обстоятельство Воспоминания сопровождало всю жизнь, но для современников и особенно для нас, последующих пришедших. Это, наверное, то, о чем многие и я сама независимо друг от друга думали, осторожно ощущая в себе некий прошлый опыт, который нельзя пересказать, но которым можно распорядиться.
Воспоминание как способ поиска и раскрытия таланта – это системная отгадка в случае Гумилева. А может, и в любом другом случае – если, конечно, вы верите в то, что души возвращаются на землю, чтобы закончить незавершенное.
***
Воспоминание требует выхода – языка, на котором можно его осуществить. Строго говоря, любое произведение есть осуществленное воспоминание. К самым простым, незатейливым доказательствам того я отношу примеры отложенного прояснения. В случае с Гумилевым это, к слову, стихотворение «Эзбекие», написанное через десять лет после полученного впечатления. Можно возразить, что все эти десять лет он осмысливал опыт, полученный в то, самое первое, плохо организованное и почти тайное африканское путешествие. Это так, но в стихотворение эти впечатления осуществились лишь тогда, когда был найден модус, способ их действия. Язык повзрослевший исполнил «Эзбекие» – тот язык, которому стали уже ясны многие и многие вещи, выпавшие в мир из памяти древней и общей, дарованной к трансляции через вновь проявившийся опыт одного.
***
Гумилев прослыл формалистом как раз в силу отчаянного поиска адекватного языка своего Воспоминания, осваивая все, что попадалось на пути. Полагаю, отсюда страсть к действию, отсюда интерес к чужому тексту и необходимость окончательных формулировок, которые так возмущали Блока. Не имея, быть может, точного настроенного прибора интуиции, который позволяет определить волну поэтического смысла там, где она еще в зачатке, Гумилев работал только «с памяти», также как Мандельштам – «с голосу», схватывая звук.
А что может схватить память? Обрывки образов, картинки, более или менее живые, звуки сопровождающие. Хаотическое стремление фрагментов, обуздываемое лишь волей. И чем живее и стремительнее поток, тем б
ольшая воля нужна для утверждения власти над ними. Воля Гумилева была несгибаема. Свидетельство тому – «Костер» и – как верхняя пронзительная нота – «Огненный столп».
***
Не исключаю, что Гумилев чувствовал себя моряком, услышавшим когда-то песню сирены и обо всём забывшим.
***
Считается, что Гумилев развивался медленно. Но это правдой кажется лишь тогда, когда мы отпущенные ему тридцать пять лет превращаем в нашем неловком сознании в среднюю полную жизнь, с ее расцветом и угасанием. Гумилев же едва успел расцвести. (Побочный эффект литературоведения таков: молодого вдруг обнаруживаешь старым, мудрым и занудным – столько о нем всего написали, кажется, хватит на десяток жизней.) Так вот: Гумилев был отрезвляюще молод. Медленно воспоминание приходило к нему.
Работа в качестве критика, лектора, ментора для начинающих в первую очередь давала ему материал для усвоения. Чужие стихи, на которые у него было чутье как у хорошей охотничьей собаки, ему самому были, полагаю, бесценными уроками. Изучение механики стихотворения, которое может работать как вечный двигатель при соблюдении определенных условий, поставлено им во главу угла. В Африку Гумилев, по его собственному признанию, хочет ехать затем, «чтобы в новой обстановке найти новые слова», которых ему «так недостает». Война для него, которую он назвал делом веселым, будила в нем голос давно почивших или павших. На войне он пишет не только и не столько о войне: чтобы убедиться в этом, достаточно осведомиться о списке стихотворений 1914-1916 годов.
Ему легко было вообразить себя конкистадором – он и был им когда-то. И Колумбом, и Дон Жуаном. Коллективное бессознательное, если хотите, обращалось в сверкающее сознание, развертывающееся как свет чистого созревания.
***
Говоря о воспоминании такого рода, мы включаемся в сложный энергетический поток, состав которого в полной мере человеческий разум определить не в силах. Это, отсылая к мифам и Аристотелю, источник Мнемозины, из которого пьют, согласно грекам, преимущественно поэты – и овладевают способом познания. Имеется в виду что-то вроде генетической памяти, которая существует для общества материалистов лишь как возможность наследования общих черт психологии. Но в нашем случае мы имеем дело с творческим импульсом, который свойствен определенной душе и она чувствует, что уже испытывала и знает его, но в новом для себя существовании как будто бы не может найти подходящего способа его реализовать. И это не дверь, к которой стоит лишь подобрать правильный ключ. Это анфилада комнат под замками, которые не откроешь иначе, чем одну за другой. Это и есть «круженье, пенье, / Моря, пустыни, города,/ Мелькающее отраженье / Потерянного навсегда».
И вдруг обнаруживаешь себя стоящим на белой продуваемой галерее. На расстоянии вытянутой руки – синеватая хвоя сосен. Цвет её перебивает спокойная вода залива. Вдоль берега светится тропа. И ты готов пуститься в путь по этой новой, незнакомой тропе – память открыта и не о чем жалеть потому, что впереди новое, уже лично твое путешествие.
***
Гумилев начинает, выражаясь научно, актуализировать элемент прошлого опыта. Это процесс вспоминания воображаемой истории. Пока еще он не касается ни времени, ни, тем более, конфликта времени и истории, основополагающего для любого творчества, будь его результатом любовное послание или же эхо ученого рассудка. До «Заблудившегося трамвая» предстоит еще долгий путь. Пока что он – неожиданно галантный конквистадор, весело преследующий звезду. Путешествие в историю самое безопасное, это путь проторенный, хотя все открытия, которые могут случиться на этом пути, имеют высокий эмоциональный статус, поскольку касаются общечеловеческой памяти, требующей пока лишь признания. В такой момент поэт понимает – я есть. Первый шаг в космические пределы «Звездного ужаса», «Заблудившегося трамвая» и «Девы-птицы» сделан Гумилевым буквально из яйца – из лона истории.
Затем открыта им поэзия странствий, её вероломная Муза, бросающая своих любимых. Трагедия и слава Колумба. Географические перемещения Гумилева собирают своих почитателей, любителей экзотики и романтически настроенных женщин. Прошедший сквозь Африку, подобно Рембо, он в отличие от Рембо, лишь укрепился в уверенности о своем предназначении поэта. В Африке он рассчитывает застать ту изысканную простоту, которая и служит началом.
Но сквозь экзотику звучания пробивается тревожный звоночек. И это вопрос: кто я? где мое место?
***
Искать изысканную простоту начала в родных местах, в России он отчего-то не решался (или пока не имел сил) – и настойчиво уезжал в ожидании волнующей независимости, в поиске сногсшибательной свободы.
Отчего чужды ему были тихие грезы русской старины, атмосфера усадеб и ровная природа? – к этому неспокойному переживанию он нечасто, но всё же возвращался то в одном, то в другом стихотворении. В окружающей действительности будто бы нет для него впечатлений, способных пробудить память, мучительных и трудных, годных для оживления. «Скучная и темная незолотая старина», впрочем, мучит его – но только тем, что он не узнает её и чувствует себя бездомным сиротой. Дом Гумилёвых мемуаристы, в нем бывавшие, описывали как нечто неуютное, где всё время происходили сборы, не дом – вокзал.
Не из-за того ли он так недоброжелателен к певцу этой самой незолотой старины Бунину, жизнь которого кипела в близком и отражая близкое. Бунинские стихи Гумилев, как известно, откровенно не терпел, считая их слишком очевидными. В кругу его друзей и учеников, по выражению Георгия Адамовича, их тоже «не полагалось любить».
Не одна ли эта из причин гумилёвского отношения к Блоку? Идейное соперничество с ним Гумилев чувствовал всю жизнь, Блок же считал Гумилева поэтом «иностранным» и холодно-формальным, как, впрочем, и весь акмеизм целиком: «Они не желают иметь тени представления о русской жизни и жизни мира вообще; в своей поэзии (а следовательно, и в себе самих) они замалчивают самое главное, единственно ценное: душу». Очевидно, что для Гумилева душа и география были понятия далековатые. И если они сращивались, то, конечно, не на почве общего патриотизма.
Блок и Гумилев умерли почти в один день – один от болезни, другой от руки палача. Оба не бежали от Советской власти, предполагая в новом государстве новые потенции для развития искусства. Интуитивное существование Блока в некотором смысле противостояло устремлениям Гумилева разобраться и создать нечто ясное и нерушимо-совершенное на более обстоятельном, прочном основании.
***
В какой-то момент просыпается подозрение: не война ли открыла ему Россию? Путь героя, бесшабашная игра со смертью, как любое другое сильное впечатление, дающее ощущение жизни, смиряли с тем, что его, заблудившегося, чья-то высшая воля поместила сюда и место его – здесь. Всегда трудно разглядеть руку провиденья в очевидном и привычном.
Война тоже была его воспоминанием. Воспоминанием героя мифа, который отстаивает свою исключительность в мире людей через подвиг. Стоит нам заглянуть и в историю, которая содержит воспоминания о тех временах, когда общества всегда были голодны и восполнить недостаток за счет соседа не считалось зазорным. Стоит припомнить христианских воителей, которые резво скакали рубить иноверцев.
Гумилев не искал обоснований войны, не оправдывал её выгодами, не приписывал ей целесообразности. Война существовала для него как привычка далеких предков, привычка культуры, если хотите, она кипела где-то за пределами его личной памяти. Это было лишь вспоминание. В этой связи обвинения типа «один Гумилев приветствовал пожар в Европе», брошенное в его адрес историком Николаем Ульяновым и многими другими, не имеют под собой крепких оснований для того, чтобы мы могли усомниться в здравомыслии Гумилева.
«Война все время выглядит празднично» – замечает о войне Гумилева исследователь Аполлон Давидсон. И это очень точное определение. Война – то же путешествие, о чём Гумилев прямо рассказывает, к примеру, в письмах близким. Он узнает войну – и отношение его к ней проясняется, вспоминается. В письме к Лозинскому он называет ее «ассенизацией Европы» и говорит о том, что африканские впечатления, все, что он «выдумал один и для себя одного», гораздо важнее. Он открывает войну, которую чувствует как один из инструментов цивилизации.
Из того же разряда его поступков – возвращение в красную Россию, несмотря на предупреждения жены, Анны Энгельгардт. Он возвращается в страну, куда переместилась война, где она обострилась и стала еще безжалостней. Теперь и в России, среди старых и скучных усадеб, юный пробуждающийся дух находит возможность вспоминать – созревать в культуре человечества, и уже созданной и грядущей.
«И что это за надрывное стремление к неосмысленному, нецелесообразному подвигу у человека, рожденного, по уверениям всех, близко его знавших, вовсе не героем? Выбранные доспехи приходились явно не по плечу, хотя нес он их с честью. Во имя чего они были надеты?» – недоумевает профессор истории Николай Ульянов в одной из статей сборника «Скрипты». Ульянову, человеку много пережившему (ГУЛАГ, после освобождения – плен, принудительные работы в фашистской Германии, эмиграцию – он умер в Нью-Йорке, где преподавал в Йельском университете), отягощенному политическим мнением (он работал против большевистского режима, служил в пятидесятых на радио «Освобождение», которое курировал мельгуновский Координационный центр антибольшевистской борьбы), было сложно понять Гумилева, стихи которого он, кстати сказать, любил. Но эти доспехи были надеты даже и не для того, чтобы испытать себя. Но только лишь для того, чтобы найти землю, которую можно будет назвать своей.
Гумилев «Заблудившегося трамвая» – тот
вовсе-не-герой Николай Гумилев, который, наконец, твердо осознал свое место: культура всего человечества, которое занимает во Вселенной крошечное место: планету Земля.
***
Шаг в космические пределы, когда свет созревания достигает границы видимости и становится очевиден, Гумилев делает будто бы неожиданно. Однако это мнимая неожиданность – так наступает счастливый перелом в борьбе с болезнью. Иммунитет ведет свою тихую веселую войну, и утром просыпаешься легкий, слабый, но и ясный – в том новом ясном дне, который теплится за окном. Так же, думаю, сражается с небытием высокое воспоминание, которое подарило нам «Звездный ужас». Это и есть «стройный план завоевания мира», который приписывает Гумилеву Георгий Иванов.
Устройство мира пересматривается, возвращается в состояние яйца, которое, конечно же, было сначала. Когда суровая простота приятия свидетельствует об ответственности, наступившей как главное качество человека. О его неслучайности.
Когда поэт, наконец забывает о географии – а он забывает о ней, несмотря на то, что есть и Африка, и Броселиана, и дервиши и леопарды – в его памяти открываются глубокие (и часто гневные, апокалиптичные) переживания онтологического свойства. И тогда все посторонние вопросы теряются в бездне, на которую смотришь, запрокинув голову.
Незадолго до смерти Гумилев стал первобытным голосом, только добывающим слово – когда спустился к началу, куда воспоминания привели его. В этом общем начале он отыскал настоящего себя, выбравшись из «слепых переходов пространств и времен». Себя настоящего здесь и сейчас – в двадцатые годы двадцатого века, гремящего индустрией и войнами. Путь его был короток. Но как я понимаю, исполнен – как воспоминание о райской ясности, выраженное Словом.
скачать dle 12.1