Посвящается 1985 году
E gli atei non hanno diritto di citare le Scritture
(Атеист не имеет права цитировать Священное писание)
Вступление
В «Сумме технологии» Лем острит почти на каждой странице: «Но что есть знание? Знание – это ожидание определённого события после того, как произошли некоторые другие события. Кто не знает ничего, может ожидать всего. Кто знает что-то, тот считает, что может произойти не все, а лишь некоторые явления, иные же не произойдут. Следовательно, знание – это ограничение разнообразия и оно тем больше, чем меньше неуверенность ожидающего».
Знания о фактах и событиях распространяются через информационные и аналитические жанры журналистики. Публицисты распространяют знание о явлениях, осмысляют и философствуют, обнародуя выводы через СМИ. На днях я задумалась: СМИ – это устав, концепция, редакция, регистрационное свидетельство, подчинение закону и пр. Но на СМИ наступает цунами любительского авторствования. Это явление замечено во всём мире. Читатель терпит журналиста из лени или вежливости. Читатель сам с усам. Публицист хочет управлять умами, и умы всё раскусили, так просто уже не даются. В журналах по-прежнему есть отделы публицистики. Это о чём? Чем измерить
величие публициста – или хотя бы эффективность? Ничем. Как только схваченную тобой проблему просекут и другие, проблема перестаёт быть твоим материалом. Она уходит, как ветреная любовница. Положим, ты раньше других увидел, как
борцы с природой поворачивают северные реки на юг, и написал, как советский писатель-публицист С. П. Залыгин, что рекоповорачиватели суть вредители, – и что с того? Герой, конечно. Реки, к счастью, уцелели, поныне текут по исходным руслам куда Богом положено. Кто помнит Залыгина-публициста? Принёс добро людям? Ничего страшного: на любое доброе дело ему припомнят подпись под каким-нибудь открытым письмом в «Правду». Без открытого письма жизнь удаться не могла, ибо
бросить всё ты не можешь. Да и сейчас: чуть что – и давай подписывать коллективное. Неприлично же, коллеги: очень, хм, аллюзивно, если говорить нежно.
Чего хочет человек, называющий себя публицистом сейчас, когда всё оцифровано? Если ты журналист, пиши о других, как положено. Если писатель, пиши о себе, как водится. О чём можно писать
публицистично, то есть споря с устоями и опережая события, если не трогать генеральной линии? Вот, например, в нашем российском контексте: либо ты согласен с существованием частной собственности (тогда сиди тихо и думай о душе), либо не согласен (тогда ты опять революционер, то есть преступник, о чём наставительно предупредил свою братву ещё дедушка Ленин). Назад? Вперёд?
Ещё вариант: либо ты согласен, что Россия на Земле уместна, либо нет. Первых следует считать патриотами (от квасных до
просвещённых), вторых – либералами (проходной тест: путин-х..ло, долой! + нужна
нормальная страна, даже если она будет меньше).
В обеих командах играют крупно, чем огорчают и смешат друг друга до слёз. Главное, чтоб не до крови и чтоб не убились вусмерть, доказывая недоказуемое, ибо антиномия. На дворе век антиномии. Одно это понять – и конец публицистике. Ан нет, пишут. Хорошо, и я попишу немного, хотя, конечно, печален интеллектуал, набитый, как чердак, первосортными знаниями.
Каков он, нынешний интеллектуал? Шедевральная личность: безоружный, безресурсный, умник бесится и ругает тех, кто обладает силой: впрочем, это его нормальное состояние. Мимоходом он всегда готов напомнить о всесилии слова; у него коллекция цитат о слове. Пока он бесится, ругая власть, он самоназывается
интеллигентом и приписывает к резюме
публицист. У него жжение. Если дать интеллигенту пулемёт или мешок золота, он быстро проявляется во всей красе: либо станет революционером (1917), либо банкиром (1992). Триада
знание-сила-богатство есть формула власти, говорит кратология. Информация + право применить силу + ресурсы = власть. (Справочник по кратологии широкодоступен.) Известные мне публицисты, как правило, указуют власть предержащим, что делать. Нелепо со всех сторон. Всякие письма
трёх,
сорока двух и пр. навек застревают в Интернете, создавая подписантам такие репутации, что никогда не отмоешься, а вот сжечь уже нельзя. Публицистично ныне всё, поскольку публично любое поведение, связанное с прикосновением к клавиатуре компьютера. Отзовётся – будьте уверены.
1. Ты кто?
Понимаю приписку
поэт к имяреку, излагающему свои страсти в столбик. Понимаю, что
драматург выстраивает реплики.
Прозаик в линию пишет выдумки.
Публицист – сейчас, осенью 2015 года, на взлёте технологий, позволяющих всем авторствовать прилюдно и не стесняясь в выражениях, – он как счастливая и гордая собой новобрачная жена, проснувшаяся в стране, в которой – ах! – вчера отменили юридический брак.
В иных книжках до сих пор цитируют советское определение (например, Игоря Дедкова):
«Публицистика — высший род журналистики. <…> Она выделяется тем, что всегда исполнена полемики, спора, борьбы за новые идеи. С его <публициста> творчеством несовместимы робость и трафаретность мысли, иллюстративность и несамостоятельность взгляда…»
Что тут скажешь!
Действующая Конституция России всем гарантирует право на мнение и его обнародование, но гражданам хочется чего-то ещё, и даже юнцы говорят на вступительном собеседовании, что направляются в журналистику выразить своё мнение. Обаяние мнения влечёт стар и млад, в том числе бескорыстно: ни судьба
буревестника, ни седативные деньги мнящим особо не грозят. Троллинг и манипуляции считать мнением не будем.
Великий писатель – это, как я понимаю, тот, кто ставит великие вопросы, орудуя высокой прозой. О литературных лузерах, которым никогда не дадут Премию, пишут: местами приближается к высокой прозе. Высокая проза – это, видимо, густая метафорика и самовитые мысли автора, лукаво приписанные героям нашего времени. Метафоры чудо как хороши, когда нечего сказать или не знаешь как. (И чего я разозлилась!)
От журналиста любая публика ждёт не великих вопросов, а конкретных ответов. Если вопросы ставить великие, как писатель, а ответы давать скороспелые, как журналист, то и получается, видимо, публицист. Душа горит, мысль кипит, гражданственность хлещет. Недописатель-пережурналист?
Может, публицисту сейчас, бросив лакомое блогерство, кинуться в архивы, поднять пыль, ещё раз поднять вопрос – как историк?
…В советские годы на шумных собраниях в ЦДЛ они говорили: мы, писатели-публицисты, зорче других видим, первыми прокладываем путь острой теме, стремительно вскрываем гнойники, врачуем язвы. Рассказывая студентам о художественно-публицистических жанрах ныне, я часто рвусь показать им публицистические полотна советских мастеров, но дети зачастую не понимают ни слова. А как понять! Во-первых, все дети давно публицистируют в соцсетях. Эпидемия публицистита. Во-вторых, им недоступно понятие острого выступления. Люди живут в стране, где в Конституции написано:
цензура запрещается. Вся острота всех и любых тем сводится ныне к степени грубости, обращаемой к президенту, на что адресат, между делом восстанавливающий полюс, не реагирует, ибо знает восточные техники.
Публицистика – это прилюдное
король-то голый? Полноте, все короли давно голые. Нет ни запретных тем, кроме уголовно наказуемых, ни бело-серых пятен истории, которые все уже прокрашены стереотипами, не отскребёшь. Стилистически все отличают прозу как таковую от публицистики как таковой молниеносно. Вы сейчас что читаете, с вашей точки зрения?
Публицистика советских времён была стильной, как была безупречно стильной сама эпоха. Незаменимые, как аминокислоты,
подчеркнул-отметил-заявил, бесспорные
труженики-вышли-на-поля, вследствие чего начинался
обмолот-зерновых в связи с
битвой-за-урожай.
Отдельные-недостатки можно было и отметить, и даже высмеять их гневно в жанре фельетона. Что такое советский фельетон, студенты понимают максимум на Зощенко, который хорошо показал ужасы коммунального быта, к примеру. Писатель-таки! Но догнать до советского журнализма вообще – дети не могут. Им уже внушили, что всё была пропаганда. Стоит мёртвый блок, информация в сознание не входит. Прочитала им «Убей!» Эренбурга (это четыре минуты чтения максимум), а потом два часа рассказывала, зачем надо было писать это произведение в июле 1942 года и кто такой Эренбург.
2. Ты что?
Понимаю: в 1971 году (это опять о
высшей форме журналистики, по Дедкову) хвалить полемику и воспевать борьбу за новые идеи было крайне смело: новые идеи нелепы, когда и генеральная идея работает лучше некуда. Напомню
генеральную: это идея об усилении классовой борьбы по мере продвижения общества к коммунизму. Алмазной твёрдости идея. При ней любые новые идеи – публицистика в значении
протест против усиления, а это нереально. Идея усиления классовой борьбы была логической, технологической и даже физиологической западнёй, и о ней сейчас забыли. Её вычеркнули в первую очередь. А надо помнить, ибо ваша-наша мать-перемать она, незабвенная.
Повторяю для детей: сердцем советской пропаганды была идея об усилении классовой борьбы по мере продвижения общества к коммунизму. (Вы поняли хоть слово? А наши потомки не поймут, как можно было верить в успех и деньги, как в Бога.)
Из генеральной идеи вытекало почему-то, что чем лучше живёт народ (рабочие + колхозники + народная интеллигенция, она же
прослойка), тем бдительнее он должен быть, поскольку классовый враг будет вооружаться всё активнее, чтобы погубить народ, живущий всё лучше. Одновременно все шли к бесклассовому обществу через
смычку города с деревней. Песня! Понять, откуда возьмётся классовое обострение, если все сольются в бесклассовости, могли только спецы из Института марксизма-ленинизма при ЦК КПСС, журналисты экстра-класса (коим доверяли писание священных текстов и передовых статей для газеты) и школьные учителя обществоведения: у них был отточенный догматический инструментарий + суровые брови
ежели что непонятно.
Бремя абсурда трудно тащить вечно. У советской власти был шанс выкрутиться и сохранить страну, и даже провести перестройку, а не катастройку, но у машины не было стоп-крана в идейном вагоне. Диссиденты могли хоть на голове стоять. К публицисту, имеющему
новые идеи, можно было обращаться «ваша смелость» хоть три раза в день. Но пока жила идея
усиления по мере продвижения, сделать нельзя было ничего, поскольку основа. Сердце. Одно.
Потом сердце лопнуло, страна рухнула (и мы сейчас не об этом), но когда сердце заменили (если мягче, то нашунтировали чем могли), то появилась новая генеральная линия, и без неё теперь тоже никуда: рынок, деньги, лидерство, успех и национальная идея, данная лично Ельциным: «Обогащайтесь!» Я слышала своими ушами.
Сейчас – публицисты, закройте уши, – вы все можете хоть обкричаться, как те смельчаки советского андеграунда, но ваши находки, цитаты, хипстерские бороды, швейцарские носки, брутальные кризисы среднего возраста, инсайты, снобизм, мягкий коллективизм, жёсткий индивидуализм, фокус-контраст-единение, гендер, скрепы, практики несогласия, антиномии, фатализм, иммортализм, маркс-ленин-вебер-вербер-перебор, – всё пойдёт по кругу. Всё – карусель под шарманку. Всё предусмотрено. Читайте документы погибших эпох, это интересно. Когда работает принцип, и когда концепция румяна и крута, публицистика может дать только
мнение по отношению к генеральной линии. Остальное всё революционно, следовательно, бесчеловечно. Это вроде бы уже ясно. Или нет? Кто-то ещё хочет?
Осталось решить самую малость: всё-таки
не убий или дело в
целесообразности? Вопрос так и остался без ответа несмотря на ХХ век, потоки крови, груды золота и море чернил. «Право и нравственность» Соловьёва + мораторий на смертную казнь = достижения цивильного благодушия. На практике многие готовы не то что согласиться с казнью, а задрав штаны сами побегут на площадь ежели что. Обескураживающее знание о штаноготовности людей накрыло меня, в частности, после Одессы 2 мая 2014 года, когда из чьих-то дружеских (ныне недружеских) уст вылилось что-то о
копчёных колорадах. Публицистично? Вполне.
Манит живого человека в публицисты и типологический антураж: в публицистическом стиле возможны тропы. В информационных журналистских жанрах тропы невозможны. Троп интимен, это личное дело души, троп модален – открыто или скрыто. Несчастный журналист-публицист часто начинает чувствовать себя писателем, ибо в его в голове соотношение
факт-автор работает с перевесом
автора, это нормально в данной жанровой группе. Авторское
я – это прекрасно. За
я боролись с совком.
Я на крыше, машет флагом. Факты ещё проверять надо, а мнение не надо. Халява.
Занавес, прожектор на середину...
3. Ты видел?
Мемуар о писательской жизни тридцатилетней давности, в годы перестройки, к воспоминаниям о которой меня регулярно зовёт совесть, обязывает к точности. Мой опус посвящён 1985 году не случайно, а по любви к свободе. Источник моих сведений: собственная память. Она у меня профессиональная. Отработана в интересные времена, когда интервью брались без диктофона, запоминала часовые беседы дословно.
О ту пору в стране было три окололитературные газеты.
Большая, центральная, собственно «Литературная газета», формат А2, подчинялась правлению Союза писателей СССР. Редакция была в Костянском переулке.
Газета «Литературная Россия», формат А3, принадлежала правлению Союза писателей РСФСР. Редакция на Цветном бульваре.
Газета «Московский литератор», тоже А3, относилась к правлению и парткому Московской писательской организации. Редакция нередко переезжала, но всё через одну и ту же улицу, крутясь вокруг обеих Никитских, вследствие чего сотрудники «Московского литератора» чаще других бывали в святая святых: в ЦДЛ мы, можно сказать, жили и работали. Автор этих строк, попав в газету случайно и на месяц, задержался там на одиннадцать лет – с августа 1983 года по октябрь 1993 года.
Каждая из трёх газет окололитературных считала главной себя, а претензии других двух считала завышенными. Это было мило и забавно, поскольку печатались все три в одной типографии на Цветном бульваре одной и той же краской, набирались руками одних и тех же линотиписток, верстались на одних и тех же столах, и даже сотрудник главлита, который ставил на свежем оттиске разворота свой синий прямоугольник, был у нас общий. Звали цензора Коля.
Гонорар и зарплату нам давали в одном окошке, трудовую заполнял общий отдел кадров. Аудитория окололитературных газет, конечно, разнилась: у большой – страна. У поменьше – тоже страна, но поменьше. У «Московского литератора» – две тысячи писателей, официально московских. Самая иезуитская была работа, поскольку почти каждый читатель газеты был и её героем, и нередко автором. Упаси Боже было пропустить в отчёте, что на собрании выступил имярек, или перепутать последовательность его идей.
Кланяюсь тебе, «Московский литератор» незабвенных
интересных времён, кланяюсь всем главным редакторам (при мне их прошло, кажется, восемь), кланяюсь сотрудникам редакции, кланяюсь персонажам моих публикаций: если бы не вы…
А теперь быль. Берите платочки.
Жил-был советский
писатель в целом, охваченный союзом и литфондом. Хорошо жил. Поругивал редакторов, исказивших его грандиозный замысел:
знаете ли, они полностью переписали экспозицию. Мечтал издать книжку, чтобы поругивать редакторов, которые переписывают экспозицию. Выпускал наконец книжку, поругивая редакторов, и жил на один гонорар, даже первый, даже за крохотулечный сборник, долго и счастливо, поскольку книга, напечатанная в стране, вела писателя в реальное светлое будущее. Напечатанная вне страны вела, конечно, в другую сторону. Но если ты был паинька, то жизнь твоя была картинка. Не верьте злопыхателю-фрачнику, выставившему членов никогда не существовавшего МАССОЛИТа моральными и даже физическими уродами. Он, известно, сорока пяти лет не дожил до описываемого нами 1985-го года. Он и помыслить себе не мог, сколько всего прекрасного уготовает судьба писателям в действительности.
Захворал – вот больничный, оплаченный литфондом.
Поиздержался – вот материальная помощь от литфонда.
Проголодался – бери
сто четыре копейки и дуй к часу дня в ЦДЛ на комплексный обед из трёх блюд плюс компот. Столы накрывали в Пёстром и в Дубовом залах. Цена и качество могли пленить любого. Однажды я практически обедала с Маркесомvis-à-vis: он спокойно ел в Пёстром зале
наш комплекс. За объективные рупь-четыре.
Советское жизнеобеспечение писателей до сих пор отзывается. Даже моя собственная квартира – из тех времён; последний подарочный жест Моссовета в сторону писательской организации, а что пришёлся жест на меня, так мне всегда везёт.
В дачном Переделкине поныне живут и творят. В отделе кадров союза писателей всё ещё дают справки о былом. Там даже ящики со всеми учётными карточками советских писателей стоят, как в музее, неповреждённые. С них смахивают пыль. Я видела.
А тогда, когда всё было цело и в тонусе, жизнь писателя (публицисты числились в творческом объединении прозаиков, куда попадали, согласно уставу, после выхода книги очерков объёмом не менее десяти авторских листов, переходя из журналистов в писатели, то бишь в избранные) была удивительно полнокровна. И спасительно-спасательна, когда наступил (непечатное).
Сейчас, конечно, о начале
диалога с властью пишут диссертации, подразумевая
большую литературную газету времён
застоя. То бишь историческую «Литературку», которая
подняла вопросы, была
в первых рядах и прочая. Сочная либеральная рассада поднималась именно там, в самом престижном и самом холёном заповеднике советской журналистики. Там работали классные публицисты, которые умели видеть не только общеизвестные и разрешённые
отдельные недостатки, но и неразрешённые к осмотру. Люди, поработавшие в той «Литературке» хоть полчаса, навек переходили в избранные. Это чувство не лечится. Публицисты исторической «Литературки» часто становились членами Союза писателей СССР, поскольку журналистика журналистикой, а статус писателя был запредельно высоким. И блага от Литфонда СССР были феерическими, но никто не чувствовал себя недостойным. Избранным – избранное. Думаешь – молодец. Бери
заказ. О, это отдельная песня. Впрочем, зачем откладывать, отпишусь и по заказам.
Как сотрудник я еженедельно получала комплектик из двух квадратных бумажечках: право на
заказ. Круглая печать посередине, дата и адреса магазинов означали, что я всё-таки накормлю семью.
Сейчас мало кто помнит, что перед демографическим спадом 1992 года был вертикальный взрыв рождаемости, очень мощный и вовсе не из-за антиалкогольной кампании 1985 г., а из прозрачного бабьего восторга: народу пообещали загадочно прекрасный социализм с
человеческим лицом. В 1989 и особенно 1991, когда прилавки по стране окончательно очистились от
дочеловеческих остатков, ловкость населения в обретении товарной еды достигла кульминации. Особенно памятны те времена юным и разным мамашам, оптимистично отозвавшимся на
перестройку-1985 любовным взрывом. Несметные младенцы, народившиеся в 1987-1988 годах, требовали питания и дошкольного воспитания. Женщины сплочённо искали товары где могли. Перетаскивая детей из одного садика в другой, спасались от гиперинфляции. Азартно было, поскольку внове: выросли-то в мирное брежневское время, когда история, казалось, навсегда упокоилась в учебниках, и никак не чаяли, что и нам выпадет бороться за жизнь. Ну, боролись.
С витринной стороны магазин «Овощи – фрукты» близ метро «Маяковская» вяло торговал пустотой, но во дворе была приятная пристройка, где, например, по средам и, например, для писателей вкупе с иными
прикреплёнными организациями открывалась возможность постоять в очереди за продуктовым набором под псевдонимом «заказ». Слово «заказ» я написала в неуважаемых мною кавычках из-за перекошенной семантики. Грамматически, если вы что-то
заказываете, вы, по идее, реализуете право и умение
выбирать из наличествующего. Скажем, взять не чёрную зернистую, но красную. Или паюсную.
В излагаемом сюжете
заказать, то бишь с выбором, было невозможно и даже немыслимо, но ведь и не в едоцком глупом своеволии было дело. Главное – прийти в очередь в отведённое время, купить набор и радоваться шелестящему хрусту тёмно-песочной бумаги, похожей на почтовую. А на ладонь ласково давит край овальной прорези в пакете.
Наборы неовощные, со вложением колбасы, масла, сгущёнки, прочих жгучих деликатесов продавались нам (писателям плюс сотрудникам Московской писательской организации) в другой подсобке – во дворе «Диеты», что по соседству с бывшими «Подарками» на улице Горького. Если идти в Георгиевский переулок, где нынешняя Государственная Дума, то сразу под аркой налево во двор.
Однажды на «Маяковской»: стою в хорошем настроении (компоты консервированные, сухофрукты, бананы и что ещё судьба раскидает по хрустким бумажным кулькам) и радуюсь, что в очереди всего три человека, и все терпеливо молчат. Мужчина передо мной шевельнулся как-то знакомо и празднично, я вгляделась, он обернулся, заметил моё неспрятанное удивление и сказал:
– Ну да, это я.
– Добрый день, – пробормотала я.
– Добрый день, – ответил Э. А. Рязанов и отвернулся.
Подошла его очередь, режиссёр взял «заказ» и отбыл. Я вспомнила, что он – член Союза писателей. Да-а, значит и ему перепадает постоять за продуктовыми наборами. Как, однако, нас всех, и знаменитых и желторотых, сближает очередь, стратифицируя через колено. (Сценка примерно 1990 года.)
Талонами управляли оборотистые женщины –
бытовая комиссия МО СП РСФСР, укомплектованная, в основном, энергичными писательскими вдовами. Они договаривались со всесильной торговой сетью, и заветные билетики во внутренние покои двух-трёх магазинов давали возможность протянуть ещё неделю двум тысячам московских писателей, их семьям и работникам всех аппаратов писательского союза.
В обладании наборами особой привилегированности уже не было. Работающие москвичи тех лет так и выживали – в основном, за счёт энергии общественников, дружившихся от лица производств с магазинами. В инженерской среде наборы по-военному называли
паёк. Мой знакомый, пятьдесят лет отдавший мирному космосу, легко произносит военизированное слово
паёк; хотя в его отрасли всегда было принято хорошо жить.
Не очень представляю, что делали в конце 80-х бесталонные граждане. Конечно, внимали прямым трансляциям с темпераментного Съезда народных депутатов СССР, открывшего шлюзы всех социальных недовольств, но еда-то?..
Наверное, не было бесталонных. Не знаю. Откуда им быть, если малая прореха в трудовом стаже влекла к уголовной статье (за тунеядство), значит, все где-то числились и отоваривались через службы. Не знаю.
Впрочем, погоня за товарами действительно казалась нестрашной для молодых и необстрелянных типа меня: ещё никто не умел бояться будущего, а инерция уверенности, что вокруг тебя несокрушимая громадина державы, в народе была ещё крепка. Ну пройдёт, ну рассосётся, «в войну-то что вытерпели!»
Молодые журналисты начала двадцать первого века привыкли называть
наши девяностые годы, бурно воспоследовавшие за
совковыми восьмидесятыми, то эвфемистичными
былинными, то лаконичными
лихими. Иногда –
кровавыми. Современным журналистам, скажем аккуратно, повезло, что тогда они были детьми. От голода умереть им всё-таки не дали, а что к чему, растолковать им не смогли либо не успели старшие. Да и как растолкуешь, когда до сих пор сами не очень-то поняли: кто «план Даллеса» всё цитирует и цитирует, кто горбачёвскую плешь сканирует на демонизм и водяные знаки, кто во что. Можно остановиться на романтически-центристском афоризме: кто не сожалеет о распаде СССР, у того нет сердца, а кто хочет его восстановления – тот не имеет головы. Я не имею влечения к политологии. Я наблюдала мир с позиции главной силы, реально крутившей мозги общества. Властная сила, новая пресса с невозможным прежде именем «российская», всё видела и сообщала как могла, и действительно не её вина, что каждый понял по-своему.
Начиная с 1991 года пресса разлилась по трубочкам – по целевым аудиториям. Её никогда больше не поймут
все. Отовсюду кричат, что журналистика умерла, остались подделки – пиар, манипуляция, реклама. Но это не так, и она не умерла. Журналистика бессмертна.
Со времён Гутенберга, породившего
тираж, элитарная информация потеряла крышу над своей жреческой головой. Принцип стал
одинаковая для всех вместо
элитарная для избранных. До 1991 года у нас она была
идеологическая, а стала (и остаётся посейчас)
типологическая. И всё. От тиража до таргетирования прошло веков-то всего ничего.
Без меня народ неполный. Видимо, это и есть публицистика.
…Отвлеклась. Вернёмся на тридцать лет назад.
Быть писателем хотелось нестерпимо, даже если твоё
мнение не имело никаких шансов и ты был вынужден сочинять. Смотрите: если мнение, то бишь ересь (др.-греч. αἵρεσις – «выбор, направление, школа, учение, секта») была невозможна либо казалась неуместной, но воображение разыгралось, даже в поразительном 1985 году, который так и просился на перо, – пожалте в литфондовский дом творчества на двадцать четыре дня бесплатно. В камерном «Голицыне» была атмосфера утончённости. В роскошной «Малеевке» можно было ломтями резать чудотворную тишину, поднимавшую творческий дух непередаваемо. О, знаменитый круглый белый фонарь на прогулочной дорожке: «Тихо! В спальном корпусе идёт работа!». Не передать вкус укропа, который щипали за пять минут перед подачей на стол. Незабвенен творог из собственного малеевского хозяйства, не побоюсь этого слова – приусадебного. А карпы в прудах, сверкающие боками в ожидании жаркого свиданья с домашней сметаной литфондовской сепарации. А старинное зеркало во всю стену столовой! «Переделкино» значительно ближе к Москве, но кухня была много хуже малеевской, а та, что сейчас, не обсуждается за отсутствием в её продукции параметра съедобности. Я любила «Малеевку». Теперь её нет.
У Чёрного моря ждала писателей, в том числе публицистов, горячая Пицунда и дом творчества; у прохладного Балтийского – аристократичные Дубулты и тоже дом творчества. А особо пронырливые ездили в Швецию, на знаменитый Готланд (события фильма Тарковского «Жертвоприношение» происходят именно на острове Готланд), тоже в дом и тоже творчества. Быть писателем о ту пору означало всё лучшее: и сыт, и пьян, и нос в табаке. А если напился более чем в хлам, то тебя не сдавали в ЛТП, а укладывали проспаться прямо в ЦДЛ. Если ты, сопротивляясь дружескому сервису, бил в лицо или куда похуже, тебя понимали как нигде никого. Мусор из избы почти не выносили. Зачем! Ты проспишься и
покажешь всем им. Ты можешь проснуться знаменитым: если ты спал в каморке, а утром вышел журнал с твоей повестью (поэмой, подборкой, прочая), то тут уж главное было проснуться, поскольку от одной публикации ты действительно мог стать знаменитым. От
одной публикации. Это не сказки. Было. Эффективность авторского жеста – была. Только проснись.
Захочешь развить успех, потянуло в дорогу – бери творческую командировку и катайся по городам и весям, о чём впоследствии напиши отчёт на полстраницы. Его положат в папку, а потом в правление придёт журналист из «Московского литератора», возьмёт отчётные материалы за месяц, кто и куда ездил, и напишет двести строк обзора в рубрику «Писатель вернулся из командировки». Даже если командированный за счёт союза писатель напишет лишь отчёт для папки (то есть не роман, не повесть и даже не зарисовку), он не будет заклеймён как растратчик. Ничуть. Не пришло. Придёт в следующий раз. Вдохновенье – хрупкая материя, знаете ли. Надо переждать, отвлечься, поговорить с коллегами: «Вот почему лошадь Вронского звали Фру-фру? Потому что молодой офицер любил женщин!
Фру-фру в переводе – шелест многослойных шёлковых юбок, сопровождавших и предвосхищавших появление элегантной дамы...» Кураж необходим. Азарт.
Азарт накатил, но ни женщины, ни романа? Кий в руки – в бильярдную ЦДЛ. Партию в шахматы? Извольте. ЦДЛ охранялся, как бастион. Сыграть с кем попало не было ни единого шанса, только со своими. Были чемпионаты.
Разлохматился за шашками? Стрижка-брижка – о, местный цирюльник воспет в стихах и прозе; старый мудрый еврей знал всех классиков до волоска; офис-комнатушка его была по леву руку, ежели смотреть из Дубового зала ресторана в партком Московской писательской организации. Всё под рукой.
Читать прессу и книжные новинки? Лучшая библиотека города – в ЦДЛ. Ну, хорошо, одна из лучших. И почести от библиотекарей, которые уж тебя-то знают, знают. Как умели встретить писателя в писательской библиотеке! Уходил в золотых лаврах, опоённый признанием и уверенный в смысле
своей жизни. Даже запах книжной пыли обещал что-то такое.
А случилось неизбежное – к услугам покойного всегда был великий человек с говорящей фамилией Качур, Лев Давидович, литфондовский похоронщик, безупречно знавший советскую литературу со своей точки зрения. Специфика ювелирной работы Л. Д. Качура подразумевала изощрённое знание тонкостей, недоступное простым смертным: количество венков и чёрного крепа на лестницах ЦДЛ, а также место проведения панихиды. Антураж прощания абсолютно зависел от ключевого эпитета. Писатель мог (о, если бы мог!) наконец узнать, до чего именно он дописался, только в тот день, когда в литературных газетах публиковали короткое информационное произведение, окантованное чёрным, а Лев Качур отдавал распоряжения. Известный, значительный, выдающийся или великий – именование было готово к последнему дню, квадраты расчерчены, обжалованию уже ничто не подлежало. Эпитет накапливался, наливался соками, как арбуз, понятно, всю творческую жизнь. Бывали покойники-шутники: драматург Арбузов, например, завещал выставить свой гроб в Дубовом зале ресторана («где стол был яств…»). Лев Качур выполнил волю драматурга, самозабвенно любившего ресторан ЦДЛ: столики на время проведения мероприятия убрали, а потом вернули на место.
(Как было не любить ресторана ЦДЛ! Хаш по понедельникам, чуть не с утра, ну, кто понимает. Забота о творческом тонусе клиентуры. Какие люди! Все там были. Место встречи самой богемистой богемы, всех значимых и знаковых.)
Непредусмотрительные покойные выставлялись по натруженной силе эпитета, то есть в разных по ранжиру помещениях ЦДЛ. Для Большого зала надо было умереть, например, Валентином Катаевым, для Малого – например, Владимиром Шлёнским. Для вестибюля на втором этаже – например, Василием Фёдоровым. Умереть Шаламовым было нельзя нигде, но Качур исхитрился и похоронил его ночью. При факелах. Кстати, родную матушку Брежнева тоже хоронил незабвенный Качур.
Сколько всего рассказал мне Лев Давидович за той цистерной кофе, что выпили мы с ним в Нижнем буфете ЦДЛ! Собственную могилу и даже памятник он оформил, кстати, сам, и оставалось только поставить вторую дату после тире.
4. Ты понял?
Всё вышеописанное рухнуло, когда прямая генеральная линия (об усилении классовой борьбы, помните?), искривившись, утонула в чернилах перестройки. Туда ей, генеральной чуме, дорога. Упырица, гвоздь, абсурд, никакая система не смогла бы долго протянуть; что и вышло.
Документами об
усилении классовой борьбы полны архивы, но кто их читает! Документы в истории теряются тоннами. Не со зла. От одного лишь от ветра, от порыва свободного ума. Можно и менее изящно. «Документы врут, как люди» (Тынянов). Книги Юрия Тынянова можно достать недорого, он свой, а вот мировую историю проф. Шиллера (1906) или не достать, или дорого. Недоступность
очень хорошей книги понятна. Полюбуйтесь: «Уже в древности мы встречаем поддельные источники, – оглоушивает читателя профессор, – так как и тогда уже существовали мотивы, которые в области истории давали повод к подлогам и подтасовкам всякого рода. Этими мотивами были: жажда славы, ложный патриотизм, партийные интересы, злоба, мщение, тщеславие учёного или более безобидная страсть к вымыслу, наконец, все те мотивы, по которым в громадном отделе исторических памятников имеют целью обмануть близко заинтересованных лиц и благодаря этому искажают историческую истину. Но все эти подделки ничто в сравнении с подделками средних веков и нового времени. Статуи, вазы, монеты, медали подделываются иногда профессиональным образом торговцами-спекулянтами, которые обманывают не только легковерных и невежественных любителей, но даже и серьёзных учёных <…> Подделываются нередко и литературные произведения…»
От Ивана Васильевича (Грозного) осталась только гробница и медиаобраз: ни одного подлинного документа, сплошь легенды, на которые ссылаются публицисты, как на общеизвестную истину. Знания дайте народу, – вечно кричат интеллигенты. Смешные какие. На что кому знания без богатства и силы? Даже Грозного и того выдумали амбивалентно. Хотите статью про настоящего Грозного? И не надейтесь. Я-то напишу, предположим, а вы не поверите. Будет уже не публицистика, а унтер-офицерско-вдовное нытьё.
Нытьё – если смоделировать и обобщить – выглядит примерно так: «Массы широко раскумарились интеллектом, дигитализация – дилер для
умняшек, а взаимослышимость нулевая. Кто сделал истине паблисити? Сократ одобрил бы вопрос. Знание – жжение, хотя, по Бэкону, власть. Или, в лукавом советском переводе,
сила. Невыдуманная, нехудожественная правда и острые углы – вот удел публичного клинициста, по определению недовольного социумом и грешными смертными (это если красиво залезть на броневичок). Сейчас умным опять имя легион, живут в соцсетях, имеют мнение, ладные ересиархи, любительски разящие своими интеллектуальными стрелами всё подряд, и куда там Богу, хвастающему пред Иовом Своим Творением! Ввиду младости и незнакомства с кострами истории блогеры уверены, что рай на земле именно без них забыли построить…» Но тратиться на такую очевидную нудятину…
Когда я (обычно с большой грустью) читаю современных публицистов, так и хочу вкратце, не без ехидцы напомнить, что без решения остаются следующие вопросы:
я и другие,
свой-чужой (мультикультурализм рухнул, а люди едут и едут),
вера и неверие (антиномия, то есть решения не имеет, но войны порождает исправно),
смерть и бессмертие (генная инженерия, иммортализм, трансгуманизм и пр.),
космический закон и личная воля, а также ряд иных, попроще, вроде как-нам-обустроить-россию. По правилам дурного тона здесь надо ставить смайл. Россия: она либо а) хорошая, пусть будет, либо б) плохая, хватит, пусть не будет. Никаких третьих вариантов быть не может, ибо паллиативные версии типа
да, но пусть изменится (станет нормальной), считай, уже проехали.
Разумеется, вместо насущных проблем
публицисты крови, умывшись и причесавшись перед вручением премии, будут решать вопрос об очередной социальной революции (в нынешних рамках и границах – так и быть). Недавно один темпераментный лауреат так и заявил. Правда, заявил в самом буржуазном из российских СМИ. Ну что сказать… Молодость. Иногда молодость равна подлости. Но кто же подл! Все хороши.
Москва, Пресня, ноябрь 2015 года
Фото Сергея Каревскогоскачать dle 12.1