facebook ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 183 июнь 2021 г.
» » Валерия Пустовая. Избранные записи из социальных сетей. Часть II

Валерия Пустовая. Избранные записи из социальных сетей. Часть II

Часть I »

О литературе и культуре


ТИШИНА

Нет радости более полной, чем внутренняя тишина. И менее нуждающейся в причине. В том смысле, что умиротворение не происходит ни от каких внешних поводов, не цепляется, подобно иным, более острым состояниям – воодушевления, восторга, веселости, ликования, триумфа, влюбленности, решимости и неги – за конкретные земные обстоятельства. В то же время тишина требует куда большего, чем повод порадоваться. Она означает, что ты развязался со страстями. Как в толстой книге про уныние, которую я купила себе в церковной лавке, открыла наугад и прочла всего только: не желай, и не будешь печалиться, – и закрыла книгу, усвоив главное: про тишину легко сказать. Она должна бы, наверное, быть основанием каждого поступка и мысленного движения, но переживается всего лишь как мгновенное послабление, передышка от эмоциональной ряби. Когда ты перестаешь нуждаться, никого не винишь, ни о чем не мечтаешь, ни о чем не жалеешь, обнимаешь себя, примиряясь, но и себя не чувствуешь, проскальзываешь объятиями, раскинутыми вдруг на широту целого мира, когда в тебе цветет такой все вмещающий зимний луг, тихий, укрытый и внутренне собранный к грядущему весеннему росту.

Тут разница между пустотой и тишиной, между Пелевиным и Даниловым, если угодно, и, продолжая эту литературную ассоциацию, между трактовкой «Горизонтального положения» как отрицания и бездействия и как выпадения из «наружного шума» – по тому, как трактует книгу Роднянская, прибегая к выражению Тютчева и предполагая, что книга эта не «пустая», а «тихая», и тишина ее во многом производная от внутренней вертикальной собранности рассказчика.

Пушкинские «покой и воля», которые остаются, когда нет на свете счастья, означают силу возможности, спокойную отвагу (еще одно роднянское слово). Пустота отрицает – тишина приемлет. Пустота означает облегчение, и хорошо бывает себя как следует выпустошить, отказавшись от того, что тебя поглощало и жевало так мучительно. Тишине нечего отрицать, это благо, для которого нет исключений.

28 ноября 2014


ПЛАЧ ПО МЕДОВЫМ ВОЛОСАМ: золотое излучение Тициана и прерафаэлитов в ГМИИ

Думала, это попса – прерафаэлиты-то. Кудри в воду, пояса под грудь, руки по локоть в эфире. Оказалось, в очереди в ГМИИ их никто и не знает, а все стоят на Тициана. Который с медовыми волосами, толстой дамой – «как ее? мадонна?» – «нет, даная!» – и потом его прерафаэлиты изучали и унаследовали.

Сегодня очередь была всего-то полчаса, а тогда, зимой, до часа. Но пожилой художник, рисующий тканью лики мэра и Гомера, так же бодр на жаре, как в холоде. Давали тот же комплект, что и зимой: в большой зале аршинными вывесками – Тициан (тогда был Караваджо), на балюстраде – мелкими акварельками прерафаэлиты (тогда – поэт и визионер Блейк).

Где-то около бились титаны с богами на облупленных колоссальных каменных панно.
А я, как тогда, замерла у одной всего картины: у «Распятия Христа, Мадонны, святых Иоанна Евангелиста и Доминика» Тициана – как раньше у «Поклонения пастухов» Караваджо.

Евангельские сюжеты вообще притягивают в искусстве, смотреть на Христа художника – безболезненно поедать глазами чистый свет, продрогнуть от слезливого какого-то восторга. Не там, не там Христа ищешь, – одергиваешь себя, и все же вот не можешь оторваться от нежно и плотно притиснутой к щеке матери – щеки младенца, от линии этой смятой, слившей их почти, так, что понимаешь: то совсем человеческое бремя, которое взвалено на обоих в этот по всему свету празднуемый миг, им и останется, между двумя только и поделится. Мария Караваджо простоного прилегла в сухую хлевную траву, и просто, не позируя ни перед пастухами, ни перед художником, держит сына. Она записана с ним в одну цельную, ни за что нераздельную фигуру, она укрывает его линиями своего тела, бедного платья, но уже к ней подступают и прибывают свидетельства того, что сын недолго останется ее частным делом. Я смотрю на ее ногу в пропыленной траве. И вспоминаю удивительно точные и при этом почему-то глубоко поэтичные слова молитвы «Вопль к Богоматери»: «Ты одна знаешь всю высоту радости, весь гнет горя». Когда вопишь к Богоматери, полезно промерить свои обретения и потери ее праздником и ее горем – чтобы понять, что никогда в жизни ты не держал в руках Бога, и кто бы ни уходил от тебя – это не Бог уходил.

Теперь смотрю на ее синий плащ и резкие вспышки ответного синего в предгрозовом небе Тициана, готовом разорваться, как храмовая завеса, под тяжестью темного, уже сокрывающегося, лица, любимого ими: Марией, святым и апостолом. Пока вверху готовится доселе никому не очевидное торжество, внизу, на уровне наших взглядов, трое выдерживают гнет горя, и мы мечемся, чью ношу скорей разделить. Смиренной, но твердой, как накренившаяся гора, Марии? Отчаянному, в последнем припадке вдруг осознанного сиротства обнявшему хотя бы деревянное основание креста Доминику? Ошеломленному, но уже предчувствующему восторг неизъяснимой победы Иоанну, смешному и неповоротливому в своих земных покровах, вздымающему взгляд и руки навстречу небесной грозе?

Три возраста горя, три степени последования. Пожалуй, младше всех в этой сцене Доминик. Им и просится быть, это с ним мы плачем, обнимая чей-то крест, но на самом деле – о себе, оставленных.

Даная рядом, за перегородкой, но что такое глупая «Даная» перед лицом тициановского же «Благовещения»? Опять это странное сочетание небесного и человеческого переживания: пока обжегшиеся стремительно ниспадающим светом ангелы разлетаются прочь с дороги Духа, Мария-дева всего только и сделала, что чуть откинула покрывало с лица. Совершавшееся незримо благодаря Тициану слепит и жарит. В соседнем зале золотой дождь застыл бирюльками на потолке, амур едва ли не сосет в хладнокровии пальчик.

Напротив Данаи – «Красавица», и не могу отделаться от ехидного Бродского, чьи рождественские, циклично возвращающиеся в СобрСоч гимны тоже вспоминаю весь день: «красавицыны бели». Вот перед нами поистине «то, что искал, а не новые дивные дивы», хотя красавица широкорукавна, сочна и медоволоса. Но, как и Даная, только объект. Женщина, выключенная из истории. Лишенная выбора: принять участие – не принять? Пока Даная валяется, Мария действует в сердце своем.

На балюстраде с прерафаэлитами много парочек и комментариев в духе: «она же левша у него, погляди!» и «женщина, если красива, должна еще была быть толстой» и «слишком живая для мертвой!» Но я как-то сразу понимаю: Офелия Милле только готовится утонуть. Живые глаза как живые цветы. Гид рассказывает, что позировавшая художнику златовласка – «была замужем за одним, потом за другим художником, сама увлеклась рисованием...» – замерзла в ванне, позируя, и скоро трагически умерла. На соседних ярлыках написано, что золотовласку при жизни сравнивал с Беатриче художник, носивший имя бессмертно влюбленного Данте.

Тут вновь меня ловит одна картина – напротив «Офелии» «Омовение ног» Мэдокса Брауна: Христос омывает ноги смятенному бородатому Петру, оба – крепкие мужики с рабочими руками, одиннадцать апостолов застыли по верхнему краю картины, как постаревшие от дум херувимы.
Данаи на мелких и почти квадратных картинках прерафаэлитов прозрачневеют: учатся символизировать. Такой женщине можно поклоняться, если она пообещает рано умереть, как златовласка Офелия. Я примеряю на себя пышные образы зеленоглазой «Монны Помоны», конфетно-прибранной «Блаженной девы», принцессы-чернавки, утонувшей в объятиях святого Георгия. Наконец нахожу рисунок златовласки – Элизабет Сиддал изобразила леди, прикрепляющую знамя к копью возлюбленного рыцаря.

Судя по ее биографии, она тоже знала, что значит – послужить, хотя ее богом было только уводящее в глубину витража искусство.

30 июня 2013


ПУСТОЙ ПАСТЕРНАК: два взгляда на знаменитые строки

Мело-мело мурлы-мурлы, во все пределы.
Свеча горела ту-ру-ру, свеча горела...
– этот застольный романс Пастернака выбрала драматург Ксения Драгунская, чтобы показать бессилие затертых формул классической русской литературы пробиться к сознанию современных, особенно молодых, людей.

В ее пьесе «Истребление» (постановку можно увидеть в Театре.doc) подростки готовятся к ЕГЭ и безуспешно пытаются вызубрить вот этот самый стих Пастернака, не говоря уже о главе из учебника, совсем уж холодно и казенно изъясняющей волшебство его поэзии. «"У стихов Пастернака есть свойство западать в душу, затериваясь где-то в уголках памяти, восхищая и радуя…”» – метко цитирует героиня Драгунской учебник, и по зрителям в зале пробегает дрожь – и смеха, и последнего огорчения: нет, не западают, нет, не радуют. И чем больше говоришь, что радуют и западают, тем насмешливей и глупей звучат хрестоматийные строки в устах дикого подростка.

Но вот сегодня читала – по службе, в рукописи – новый роман молодой писательницы Ирины Богатырёвой. И там с понятным волнением и припоминанием прочла те же самые слова Пастернака.

Сцена в романе была эмоциональная, но не ключевая. Персонажи – как и у Драгунской, два подростка из выпускного класса – оказались наедине в родительской хате. Новый год. Должна случиться близость. Героиня это понимает, но все в ней – и прежде всего нежелание ступить в колею взрослого, пугающего и заранее утомляющего мира – сопротивляется этому шагу. И чтобы заговорить молодого человека, дать ему миг одуматься, остыть, она начинает перебирать наугад их общие темы, пока не утыкается беспомощно в выпуск, в литературу, в Живаго, хочешь почитаю? И он смиряется, откидывается на одеяло, остывает и даже мерзнет чуть. Закутывается и то ли правда слушать, то ли уснуть готов.

«– Мело, мело по всей земле, во все пределы. Свеча горела на столе, свеча горела, – читала я, а за окном и правда как будто бы начиналась пурга, и морозно свистало в щелях оконных рам. Голые ветки тополя скреблись в стекло. Чернота и ночь стояли за окном. Глаза Вальки блестели из-под одеяла уже смутно, он уплывал в сон, и я аккуратно, бережно снаряжала его в это плаванье, собирая – вот этот огонь, стихи, мой голос, запах оплавившегося парафина, шелест ветра в рамах окна, тополь. Всё, что не стыдно взять с собой и сохранить в памяти – от конца ли света, от взросления ли, от всех ужасов, пошлости, невзгод будущей жизни».
Конец сценки.

Я помню, как сокрушалась, выйдя из Театра.doc, после просмотра спектакля по пьесе Драгунской и случившегося обсуждения (тон задавал Дмитрий Быков). Тогда я отчаивалась, потому что еще не смирилась, и жизнь казалась уходящей зря, никому, никому не адресованной, и хоть я еще знала, как волшебно мело-мело, пока свеча горела-горела, подрастающие люди там, в пьесе и на сцене, уже не разделяли со мной этого знания. А если в Пастернаке этом, в метели его и вокруг свечи его, не можем мы больше собраться вместе, если Пастернак не портал, переносящий нас друг другу, по всей земле, во все пределы, то зачем Пастернак? Свеча?

В конце концов, метель способна объединить нас всех и без слов. И свечи зажигают до сих пор даже самые продвинутые подростки, потому что огонь – это от века сильно и всем понятно.

Но эта сцена из романа примирила меня вдруг и с Драгунской, и с любыми подростками, и с любым путем нас друг к другу. Есть вещи, которые объединяют и собирают людей, и это вещи, в которых может быть сам огонь. Читая роман, я вспомнила то, что забыли все авторы учебников на свете, – что Пастернак сам огонь, и что не слова его западают в душу, а та горячая сила, что заставила его их написать. Мы слышим в словах эту чистую силу, чистый свет, и он-то нас объединяет.

Позволяя замереть в миг от близости и расслышать близкое.
Позволяя читать стихи.
Позволяя мурлыкать: мело-мело, горела-рела, петь, как колыбельную, передавать из уст в уста.

Литература – не лучший и не худший способ подключиться к миру. Просто один из способов, и он работает.
А рукопись молодой писательницы, конечно, не об этом. О поиске веры. И о том, как важно вовремя этот поиск завершить, потому что не в поиске дело, не в поиске жизнь.

18 февраля 2011


ОБРАЩЕНИЕ В ДЕЙСТВО

Говорят, по «Обращению в слух» задумывалось кино – но это уж слишком. Изобразительности в романе Антона Понизовского едва хватило на спектакль – который и получился ясным, белесым, простым, как пледы на четырех деревянных скамьях, где приговорены были изнывать, вслушиваясь в чужие судьбы, четыре бездействующих героя.

Роман о переложении слов в слова, о трудности перевода с русского на русский не оставляет ни читателю, ни зрителю никакой иной возможности откликнуться на многоголосое повествование, как только – заговорить самому. Удача Марины Брусникиной, поставившей сценическую версию «Обращения в слух» в театре «Сфера» – сплетничают, как речь урезали, с пяти часов доводя до трех с половиной, – в сработавшей коммуникативности спектакля, пускающего попеременно свет прожектора и внимания на одного-другого зрителя, пока тот, не дождавшись включения, как бы сам для себя, упирая зрачки куда-то внутрь прошлого, пожамкивая толстую сумку, поигрывая сотовым и пожевывая губу, уже принялся рассказывать. Диапазон монологов – от приправленных аншлаговой театральщиной – публике размяться и отдохнуть – исповедей стриптизера и счастливой доярки до выкручивающего слух и нервы, доборматываемого едва слышно, совсем себе, воспоминания о выкидыше в ночном коридоре переполненной больницы.
«Нарраторы» плачут и ерепенятся, принимая на себя труд эмоционального реагирования, пока на обложенном пледами судилище четверо праздных, как бы на несколько часов спектакля свободных от судьбы, человека только и могут, что формулировать и обозначать.

В сравнении с книгой спектакль особенно подыграл либералу Дмитрию, запоминающемуся яркими ироничными афоризмами, в сравнении с которыми почвенная фразеология юноши Федора мало убеждает. Именно в спектакле обнажается неравновесность сил: именно Дмитрий вырабатывает ответы, тогда как Федор только вопрошает. Несмотря на то, что оппоненты молодого героя – и критики-оппоненты романа – воспринимают Федора зашоренным, запорошенным формулами существом, спектакль выявляет, что он-то как раз еще открыт удивлению и сомнению, ему одному тут еще не все ясно, а потому его одного еще можно убедить, обратить.

Может быть, в спектакле стоило сыграть на этом сильнее, показав это эмоциональное колебание героя между сильно говорящими взрослыми и молчаливой сверстницей, симпатии к которой, по мере наворачивания километров речей, только растут.
В конце концов, молодые влюбленные и договариваются помимо слов – эффект, возможный только на сцене: когда она выстукивает ритм-сигнал приборами на столе, а он, вдруг поняв и приняв правила непривычной игры, повторяет узор из этих молчащих, не значащих, но именно поэтому сразу внятных и однозначных звуков.

7 июня 2015


БОГИНЯ В ВАЛЕНКАХ: выставка бабушек в Политехническом музее

Нет, я не плакала, ни когда подгулявшая дочь ударила одну из них по голове, ни когда муж другой погиб на фронте через 12 лет счастливого брака, и на куцые их шубейки могла взглянуть без слез. Пробило в самом финале, в эпилоге, когда они сорвали с себя старое тряпье и выбежали кланяться в ярких летних платьях.

Иллюзия была разрушена, но именно тогда я поняла, что каждая изображенная ими старуха реально жила на свете, да что там, молода была, и даже девочкой. И такие же были у нее легкие, быстрые ноги.
Спектакль «Бабушки» идет в «Практике» с апреля, но вчера его впервые показали на только что открывшейся новой сцене – в «Политеатре». Театр в лектории Политехнического музея выглядит школой жизни, там есть ведь и стойки вдоль рядов, на которых удобно конспектировать спектакли.
Документальные постановки – а «Бабушки» поставлены по ни много ни мало научным наработкам, добытым в сибирской деревне, – имеют эту дополнительную власть над зрителем: лекции, тренинга, в общем, какого-то познавательно-пробуждающего процесса.

Это отлично понимала и автор сценария Светлана Землякова, потому и разбавила женское общество действующих лиц – фигурой собирателя, молодого недотепы из города, который в ответ на потрясающие зал исповеди старух только и может сказать: «Ну, не расстраивайтесь».

Монологи этого медиатора между прошлым и современностью – почти провальные. И непонятно, упрекнуть ли в этом Землякову или поблагодарить за честность. После рассказа о том, как бабы рубили три проруби едва ли не руками, чтобы наесться рыбы, откровения юноши в духе: «Однажды девочка во дворе научила меня делать паутинки из осенних листьев...» – звучат уж так инфантильно, что даже не улавливается контраст.

Контраста, контрапункта, конфликта – нет, и такое впечатление, что нашему времени нечем откликнуться на опыт бабушек, разве только видеопроекцией коровы на стену Политеатра.

Видеоэффекты – падающие звезды, тени тракторов на занавесе – даже мешают, потому что зрителю на спектакле хочется припасть к истокам, к той самой воде в проруби, они слушают переодетых бабушек, как живых, реконструкция полная – и тут им напоминают, что все это театр. Что от бабушек из деревни Лёшкино остались только слова.

Собирателей слов в нашем времени слишком много, да. Все готовы стать собирателями, медиаторами, информагентами. Мало тех, кто живет, не надеясь быть записанным в коллекцию дня.

Рассказчик клялся со сцены, что научит сына драться и молиться.
А мне кажется, шансов у сына нет.
Бабушки на десятилетия вперед пережили последних мужиков. Да и теми – биты от бессилия. Современная женщина чует содрогание небес и земли, если доведется к тридцати пяти ребенка родить. Мужчине не дано и этого.
Страшную жизнь бабушек слушаешь, как сказку. А сказка привлекает потому, что в ней все – реально. Реально были дети, теленок в санках, сваты. Бабушки интересней принцесс.

Недавний выбор «Бурановских бабушек» посланницами на Евровидение, неожиданный успех повести «Время женщин» Чижовой, который писательница ни до, ни после не смогла повторить, аплодисменты стоя, которыми вчерашняя публика в Политеатре провожала молодых актрис, скинувших валенки, – вопль младенца, не желающего окончательно осиротеть.
Бабушка – последняя настоящая женщина с тех пор, как вымерли принцессы.
Глиняная мать, изнутри обмазанная кровью.
Мы собираем ее по черепкам.
Когда моя подруга купила сумку из коровы и дала в доказательство пощупать специфический ворс, я вспомнила, что никогда не трогала корову.
Что потрясающего я расскажу внукам, знающим, что Бог – это электрический импульс?

25 марта 2012


ТЕСНЫЙ МИР

Накануне презентации первого романа Юлии Качалкиной я припомнила, как много лет назад, когда автор вела отдел публицистики в «Октябре», она говорила, что репортажи с выставок и других мероприятий для литературного журнала требуют такого смещения зрения, подкрученного взгляда, благодаря которому в событии обнаружился бы какой-то личный, непредсказуемый, но достоверно волнующий сюжет.
Сюжет, который, следовательно, заключен не в событии – а в тебе самом.

Об этом смещении взгляда вспомнила в связи с задуманным десятилетие назад и вот наконец воплощенным в книжку романом Юлии Качалкиной «Источник солнца». Роман «семейный» – написано в подзаголовке, и кажется, что эта книга пополняет вал модных семейных историй. Семейная хроника, семейная эпопея – жанр сейчас такой востребованный, что совсем уже износился. Такой объемный фактурой и протяженностью, что в него уже нечего добавить от себя. Такой прочный и узнаваемый канон, что стоит замахнуться на историю семьи от начала двадцатого века до начала двадцать первого, как сразу попадаешь в листы «Большой книги».

Как нравится всем писать о людях, сменяющих друг друга на необозримой широте века и империи.
Как мало тех, кто интересуется совместным выживанием людей в тесных обстоятельствах одновременной повседневности. Например, в жесткой сценической коробке старинной московской квартиры.

Роман «Источник солнца» – не семейная история, а семейная утопия.
Роман о единовременном сосуществовании людей, назначенных друг другу в навеки ближние. Глава семьи – когда-то востребованный, но с возрастом отошедший от дел драматург Евграф Соломонович – взбрыкивает и взвизгивает, набивая цену своему индивидуальному существованию, разыгрывает моноспектакль, настаивая на том, что уж он-то заслужил право отдельного, обособленного, на одного себя существования.

Но тщетно. Ведь досаждающие ему неумеренной широтой, эмоциональностью и непредсказуемостью поведения близкие – питающие его корни, волшебные помощники, как и он – их помаргивающий, старый, потертый, но все еще лучащийся магический светильник.
Источник света – каждый для другого, и все для тебя.

«Евграф Соломонович … пошел на поиски семьи», – любимая моя теперь фраза в романе, донкихотовская медь, подсвеченная абажурным светом юмора. Поиски семьи осуществляются в романе не так, как принято: не по степям и лесам империи, не в городской толпе одиночек, не на зыбких болотах мировой Сети. Евграф Соломонович отправляется искать семью в пространстве нескольких комнат фамильного старомосковского гнезда, от кухни до телевизора, от каприза до ритуального семейного «всеобщего мирения».

Роман Юлии Качалкиной – ретроутопия о времени этой всеобщности семьи, о поре нашей неразрывной привязанности к тесному миру близких.
Утопия очага, светящего тебе из дали времен, как солнце.

11 июня 2015


КЛЮЧ ОТ ЮНОСТИ

Такой был день – мы с курьером везли подобранные забеганным секретарем стопки журналов на очередную премию, открывшую сезон, а у меня в наушниках героиня Марины и Сергея Дяченко, школьница Лена с посохом в руках, удерживала своды песчаного тоннеля над маленьким странствующим и очень уставшим королевством. Успев услышать от главного редактора: «потом ко мне зайдите», и недоумевая, на какое «потом» тут можно рассчитывать, ведь сумка большая и тяжелая, а троллейбус ленив, – я вслед за курьером, которая едва покончила с ланчем и потому ступала умиротворенно, вынеслась из редакции и тут поняла, что реально выпала.

Редакция с главным редактором, со всеми заходами и выходами остались в своем, быстром времени, движущемся от сейчас к потом, отодвинулась и премия, засевшая в ЦДЛе, а мы с курьером не двигались, хоть и шли: зависли между порталами, где царит бесконечно растянутое «сейчас», а «потом» бывает только конец сказки.

Фэнтези – жанр консервативный и жесткий, и волшебная повесть фантастов Дяченко дает это почувствовать. «Ключ от королевства» шокирует поначалу тем, как бесхитростно пересохраняет под новыми именами мотивы старых книг. А в итоге покоряет тем, как из этой ветоши и пыли в который раз вытрясает новый блистательный мир. «Неоткрытые земли» Дяченко разливаются за островками обжитых поселений, подобно «Открытому Морю» Ле Гуин. Хватавцы и похоронники пародируют ужас и крик назгулов. Верховный маг Оберон готовит школьницу к моменту, когда его с ней не будет, как Дамблдора с Гарри Поттером. И зло течет туманом, по-прежнему не находя себе ни дома, ни тела – оно повелевает ничем, владеет антимиром, по которому странствует королевство, пока не осядет в мире людей. Бесплотный, подвижный лик туманной бабы – еще одно вращающееся око небытия, бессмертное оттого, что не вполне живое.

Пропп изучил морфологию сказки, рожденную из обряда, – и фэнтези переносит нас в пору инициаций, в возраст, когда о мире необходимо узнать что-то архаичное и основное. Например, что «у зла нет власти», как повторяет школьница Лена, навостряя посох в падающие небеса.

В повести фантастов Дяченко конфликт жесткой простоты основ и поздней психологической сложности – главная интрига. Это история искушения школьницы, отважно ступающей по прямой тропе подвигов и приключений, – компромиссами взрослого мира. Поединок детской однозначности – и двоемыслия, воплощенного в почти женском образе принцессы, умеющей вовремя подзадорить в мальчуковой школьнице с посохом чувство долга и героическое честолюбие.

Помнится, много копий поломали, размышляя, почему это Роулинг сместила магический мир так далеко назад, в мир до электричества и шариковых ручек. Но и королевство Дяченко ищет себе пристанище в истоках цивилизации – рыбацких деревнях у большой воды. Консерватизм фэнтези – сопротивление не столько современному, сколько позднему, наросшему. Королевство Дяченко – иносказательное воплощение самого жанра фэнтези, странствующая метафора изначального смысла, со временем обрастающего путаными коннотациями. «Зерно», которое снова падает в землю, когда колос созреет. И которое, в отличие от миров, движущихся от «сейчас» к «потом», от истоков к концу истории, от рыбацкого поселения к городу с интернетом, никогда не перерождается. Не меняет природы.

Юность – жанр такой же жесткий и консервативный, как фентэзи. Время встреч на дорогах, бесед без горизонта и недвусмысленных выборов. Наращивая с годами гибкость и продвинутость, мы не сразу замечаем, как зерно, дававшее смысл этому росту, отделилось, покатилось по закрытым теперь для нас неоткрытым землям.

Фэнтези начинается в дороге, потому что ему нужно отпасть, как зерну, от всего, что наросло. Вывернуться из-под «толстого мира», так увлеченного судопроизводством, что забыл о чудотворствах. «Ключ к королевству» ищет скважину – просвет, продых, прозрачность. Новое королевство «прекрасно», потому что в нем жизнь видимая и незримая взаимно сквозят.

Фэнтези вспоминает об изначальных законах жизни, как человек о своей юности. Об основах, к которым ничего не может добавить, взрослея, индивидуальная воля. Принц и принцесса, «рвущиеся к мечте» об отдельном королевстве, олицетворяют эту позднюю вольницу, самооправдание корысти, личный интерес. Что значит королевство перед интересами отдельного человека? – поначалу даже неприятно, что повесть возвращает нас к этому вопросу, ведь двадцатый век научил нас автоматически принимать сторону единицы. Но фэнтези отбегает в доисторический опыт, выбивается из хода времени в чистое бытие, где счастье еще не разлучено с долгом, единица – с общностью, принц – с отцом, дворец – с королевством.
Принц и принцесса думают, что им для царства не хватило малости, которую они придирчиво и суетливо ищут, – а недоставало-то воли Божьей.

Ключ к королевству – это ключ к изначальному току бытия, лазейка в тонкий мир, куда можно вернуться и годы спустя, стоит только, в рабочий полдень бросив заросший наработками кабинет, отправиться в странствие с полузнакомым человеком, который спросит вдруг: ты знаешь, тело – самое дорогое, что у тебя есть? – чтобы услышать в ответ, конечно: а как же душа? – и заведет диспут о преимуществах домашнего воспитания перед школьной порабощающей системой. Сразу вспомнится эта юная легкость сближения, когда тянешься к тому, что колется и дивит, когда острота и причудливость важнее согласия и притертости. И эти встречи на дорогах, когда ты попадаешься на глаза именно той девушке, которая, надо же, давно искала вот такую же клетчатую, нелепую, но страшно удобную для перевозки литературных журналов сумку на колесиках. И эта драматическая нехватка «грандиозности», которой твоя собеседница меряет дело жизни, предчувствуемое ею и непредставимое пока, как не основанное еще королевство.

Это напоминание о том, зачем и ты, с делом жизни вроде как определившаяся, временами пускаешься на поиск, оставляешь наросшее, хотя и тебе, как той своенравной принцессе из повести, горько прощаться с замком, разросшимся яблонями и библиотекой.

Но смысл творчества, как и жизни, – не в наращивании и обустройстве.
А юности вечной секрет – в открытом доступе к неоткрытым землям.

19 июня 2015


СДАЧА И ОТДЫХ ЭКСПЕРТА: о конференции «Журнальная Россия»1

Разговором о журнальной России представителей журнальной России трудно потрясти. И все же в сегодняшней дискуссии для меня нашелся чувствительный контрапункт. Благодаря, с одной стороны, докладу Бориса Кутенкова, который с некоторым вызовом настаивал на возможности литературного издания, поддержанного «энтузиазмом, вкусом и слаженностью редакторских действий» в условиях, когда денег не платят и у редакторов есть еще основные места работы, – и, с другой стороны, выступлением Андрея Василевского, который сказал, что ему «ну так плохо», всё «ну так бессмысленно» и что давайте уже «не затягивать». Это легкомысленное суждение, от которого никому не стало легче, Василевский обосновал беспристрастным свидетельством о своем «поведении как потребителя культурного продукта».

Веду я себя, сказал Василевский, совсем не так, как предписывают «корпоративные обязательства». Журналов не выписываю, «Ведомости» читаю по бесплатному лимиту, а когда меня на радио «Культура» попросили рассказать о самом сильном культурном впечатлении недавнего времени, я не про роман рассказал – а про «Игру престолов».

– Вы ж знаете меня, – сказал Василевский, и, да, знаем достаточно, чтобы понимать: к вот этому его комментарию на радио «Культура» неприменимы обычные корпоративные мерки.

Не скажешь ему:
– что есть ведь кому, помимо главреда «Нового мира», пиарить культовый сериал и что странно, выступая на профильном радио в качестве главреда журнала, предъявлять свое частное мнение как «потребителя», игнорируя просветительское значение опроса;
– что самое положительное следствие его ответа – может быть, скажут люди: чувак такой древностью рулит, а все равно в тренде, дай-ка почитаю, что у него за журнал, – даже оно подтравлено соображением, что вот теперь и эксперты из профессиональных журналов должны доказывать свое право назначать избранных, показывая, что умеют любить то же, что и все.

Ничего этого Василевскому не скажешь. Потому что ничего этого он не имел в виду. Его реплика не имела продолжения, коннотации, не вела к трактовке. Это голая реплика культурного героя, обнаружившего себя вне контекста, где он только и мог состояться как культурный герой. Она о том разделении жизни и функции, интереса и профессионального долга, которое губит всю систему, но в реплике Василевского было показано только как обнаженно личный опыт.

Этого осмысления личного опыта на конференции, пожалуй, не хватило – как и на многих других конференциях, посвященных системным сбоям. Самое раздражающее в разговорах о кризисе искусства – не то, что они тавтологичны, а то, что они отстранены от говорящего. Как будто кризис искусства – это и впрямь проблема системы, а не вот тебя лично: твоего самоопределения и смыслополагания, твоей возможности делать то, что приносит радость, твоей надежды на понимание и, как следствие, полноту жизни.

Пассионарность Кутенкова и самоустраненность Василевского стоили друг друга. Это два ценных опыта личного проживания системного кризиса.
Пока энтузиазм и вкус удерживают в зоне журнальной культуры, можно работать.

Как только держать перестанут и внутренняя миграция во внежурнальные сферы состоится, можно последовать за своим перемещенным интересом.

В конце концов, не писал ли режиссер Эдуард Бояков, что современный авангард – это и есть масскульт?
Человеком высокой культуры переживаемый особенно глубоко и полно.

7 июля 2015


ЯРМАРКА ТЕЛЕГ: о литературном питчинге

Обсуждение мероприятия с неопознанным и кому-то уже показавшимся фривольным названием «ПИТЧИНГ» свелось к вопросу о том, сколько охранников понадобилось бы постоянному питчинг-мастеру издательства, запусти оно такую практику штатно и по рабочим дням. С 10 до 19 или с 8 до 17 к мастеру приходили бы авторы со своими четырьмя минутами шанса, в течение которых им вольно было бы уболтать штатного приемщика замыслов и продвинуть наконец свою заявку на книгу к живому издателю.

Практику питчинга в литературу привносят из кино, где питчинг, вероятно, куда больше похож на здоровое цеховое сотрудничество: без помощи продюсера сценарию фильмом не стать. Обращение же автора цельного произведения, не нуждающегося более ни в чем, кроме технических средств доступа на книжные полки, к владельцу этих самых средств выглядит куда менее равноправно.

«Ни фига это не шанс», – грустно написала мне в блокнот Ася Башкатова, сидевшая по левую руку, но сидевший по правую Федор Ермошин отнесся к предприятию с бодрым юмором и нашел в себе силы принять вызов издательства «РИПОЛ». О рукописи романа про юношу 18-ти лет Федор, даром что кандидат наук и отец двух сыновей, рассказал с энергетикой двадцатилетнего. Я пожалела, однако, что он не сделал выигрышный для серьезно пишущего человека ход – не зачитал отрывок из рукописи.

Известно, что все пиар-ходы – как и критические интерпретации – испаряются под напором непосредственного впечатления от текста, по которому видно. Но киношная специфика питчинга в том, что авторы соревнуются за внимание издателя не текстами, а креативом: идеями, ходами, самопрезентацией.
На текст можно ведь и глаза закрыть, как это сделал один из представителей питчинг-жюри, предположив, что вот этот мужчина в рубашке с детским принтом и рукописью про обаяние женщин с «горделивой козьей походкой» ему вполне подойдет, несмотря на то, что «обаятельная» была самым убедительным поэтизмом прочитанного куска.

К тому же вряд ли в случае с кинопроектами возникает такое приквельное размежевание в жюри: два критика, Константин Мильчин и Алиса Ганиева, не срабатывались с двумя представителями издательства, потому что первые думали про текст, а вторые о продажах.

Впрочем, Костя Мильчин, как критик «тайм-аут»-формата: экстралаконичного и рекомендательного по преимуществу – сумел примерить логику маркетолога и в комментарии к прослушанному применить волшебное «будет продаваться». Но сама его пластика и реплики по ходу действа выдавали литературную травму, воображение критика заносило: «А можно про пытки?» – запросил он подробностей у автора не вполне оригинальной заявки на триллер про ученицу киллера. – «Пытки были в первой части», – растерянно развела руками автор. Тогда Мильчин припомнил ей, что у нее героиню сначала зовут Кэтрин, а потом Энни. «Это интрига», – нашлась автор и тут.

Литературный питчинг сейчас нуждается в выработке своего языка – так же как, судя по сокрушенным мнениям экспертов, и вся нынешняя литература. Мильчин отметил, что все услышанные заявки классифицируются на две группы: «занудных рецензий на самих себя», основанных на познаниях в области филологии, но из которых зато понятно, про что речь, – и «сумбурных попыток объяснить, чем я крут», из которых непонятно ничего, зато весело. Выбор между энергетикой и точностью тут, видимо, стоит так же остро, как в литературной критике.

Сегодня на питчинге заявили проекты сказочные, триллерные, социально-психологические. Авторы планировали вовлечь читателей в борьбу с детектором лжи, гонки по Европе с фургоном из-под мороженого, скрывающим труп внутри, приколы девчонок к мужикам и беседы с гуру в ашраме; мечтали о том, что их книгу экранизируют при помощи звезд сериала «Бедная Настя», прикидывали реакцию десятитысячной, «релевантной», но все еще будущей аудитории; разворачивали галерею типов российского общества и заклинали фантастических существ; признавались, что писали этот роман в течение последних шести месяцев, и записывали себе в заслугу, что не занимаются ничем, кроме литературы, которая для них не хобби; наконец, один из выступивших развернул перед жюри рулон с рисованными плакатами, изображавшими, по меткому предположению Кости Мильчина, немедленно прицелившегося в плакаты камерой телефона, «сюжетные линии».

А я думала о том, что вот и еще одна область в литературе, где самопрезентация передавливает слово. Это как Ирина Роднянская писала про завлекательные проекты в области литературного просвещения: наживка, мол, останется важнее рыбы.

Или, в оригинале: «Наивный призыв "Читать модно!" непроизвольно демонстрирует попытку опосредовать чтение модой, то есть подпитать интерес периферийный заинтересованностью центральной. Обозреватели культурной жизни радуются, что после показа сериалов по сочинениям классиков позапрошлого и прошлого столетий зрители приметным образом хватаются за книги, послужившие основой этих сериалов. Но такая очередность как раз и делает совершенно очевидным, кто теперь в доме хозяин. <...> Современный потребитель культуры нуждается в посредниках, препарирующих для него исходный материал в духе узнаваемой сборной конструкции (а не только потому, что визуальность потеснила письменность)».

Таким образом, питчинг можно считать предварительным препарированием автором самого себя в сборную конструкцию; на фабрике книг конструкцию пересоберут и препарируют для покупателя. То, что останется в конструкции от автора после перепрепарированной сборки, напоследок разберут критики.

12 июня 2014


АРГУМЕНТ НА САЛФЕТКЕ: о финале «Национального Бестселлера»

Видела я ее второй раз в жизни, но приглашенные – и почему-то именно мужчины – время от времени пытались уточнить у меня обстоятельства ее беременности. Писательница Ксения Букша производила то впечатление, какого психологи советуют добиваться улыбками, а стилисты точностью модели и оттенка, но и не улыбаясь, отрешенно щеку подмяв, в чем-то летнем и фенечном, не вечернем, она не только выходила на сцену «сияя», как пишут теперь в отчетах, она и сидела внутренне и не на публику светясь.

Раскрутить на выплеск затаенной энергии, впрочем, хотелось каждого финалиста премии, даже Сорокина, который не пришел и с которым одним, наверное, собравшимся было всё до конца ясно. Самым загадочным персонажем вечера остался Марат Басыров, недаром в ходе вечера срифмованный с Софьей Купряшиной – автором из шорт-листа НацБеста прошлого года: ее тогда тоже все хвалили за самобытность, но присудить премию посчитали чересчур.

Ни загадочному Басырову, ни знаменитому Крусанову, волошински полистывавшему бумажный, писательский блокнот, голоса от малого жюри не досталось. Выпавшим из контекста обсуждения экивоками признали и Сергея Шаргунова, представляемого спикерами не иначе как единственным реалистом в шорт-листе модерновых экспериментаторов с языком.

Каждый раз, когда слышу акцентное «работает с языком!» – начинаю раздумывать, чем сработаны иные романы; какими, если не языковыми, средствами, собран тот же «1993». Когда за «язык» хвалят и живописные, на абзацы раскатанные повествовательные паузы Иличевского, и речевой моторчик Сорокина, случаются накладки. Вот, скажем, член жюри Алексей Лебедев принимается, возжигая интригу, расписывать выбранный им роман, где история становится «событием твоего настоящего», – Букша тут же вполшепота предполагает, что имеется в виду Шаргунов, а я подумываю, что подразумевается Букша, разбившая закупоренное время производственного романа при помощи речевых и жанровых приемов, ощущаемых нами как «настоящие», будь то спотыкающийся вербатим, комментарий к видео, путаница в свидетельствах, песнетворчество о железе. (Оказалось, Лебедев кивал на Шарова – по мне, так не попав ни разу.)

Борис Куприянов, прибавляя через слово «потрясающе», применил к роману Букши о заводе эпитет «нежный», а Фигль-Мигль – эпитет «трогательный». Я потом попросила ее повторить характеристику романа, заключительной части недопоняв, и писательница, почти на салфетке, подарила мне автограф, который теперь хорошо бы факсимилить на последующих изданиях «Завода»: «…и идеологически выдержанный».

Куприянов назвал ситуацию, когда члену жюри приходится выбирать между писателями любимыми и знакомыми, «скотской», а председатель жюри Леонид Юзефович сказал, что опасается ситуации экзистенциального выбора. Но когда таковая возникла и два голоса за Сорокина выстроились супротив двух голосов за Букшу, решил выбор не проблематизировать и даже не объяснять.

Над словом «экзистенциализм» публика успела посмеяться раньше, а выбор потом долго обсуждала. Я принимала поздравления как номинатор лауреата, ощущая себя героиней чужого дня рождения, и упреки белого брата из Северодвинска в гендерных предпочтениях. Пытаясь объяснить ему, что в литературе люблю не женщин, а блондинов, и не спорить об испытательной прозе с реалистами, в кругу которых надеялась провести питерскую белую ночь.

Общество реалистов выгодно отличалось тем, что собирало реальных мужчин и говорило на реальные темы. Алексей Колобродов показывал фото сына, Сергей Шаргунов рассказывал о своей подпольной поездке в Донецк, Валерий Айрапетян отслеживал в бургерной американскую государственную символику, Василий Авченко вручил мне просоленный владивостокский шоколад, и когда я спросила, не работает ли он на кондитерской фабрике, пояснил, что в их городе завод шоколада находится рядом с ФСБ, и работать на кондитерской фабрике – рисковый эвфемизм.

Василия видела впервые, также как и Шаргунова, вдыхающего сирень. И белую ночь, разогнавшую сумрак моросившего, куце подсвеченного петербургского дня.

2 июня 2014


ВЫСТАВКА ЗРЕЛОСТИ

В молодой литературе теперь настоящая ВДНХ – недаром одна из первых рецензий на роман «Обитель» Прилепина, написанная Галиной Юзефович, сводилась, по сути, к объявлению: мальчик-то вырос. «Большую книгу» Прилепину, «Москву-Пенне» Шаргунову, «НацБест» Букше – в молодой прозе наступил урожайный возраст, и дело не в премиях как таковых, а в ощущении, выраженном в статьях и блогах, что многообещавшие авторы наконец высказали что-то несомненно ценное, без авансов.

Отсюда легко сделать вывод, что ценное высказывание в нашем представлении все-таки по-прежнему связано с привязкой к большому национальному опыту, к моменту большой национальной катастрофы, и мимо этих тем и моментов молодому писателю состояться ни-ни.

Молодые авторы прошли инициацию в большие писатели – но, радуясь за них, радуюсь и за Дмитрия Быкова, который, напротив, взял да и инициировал себя обратно, в молодые и подающие надежду писатели, когда в своем квест-романе «Квартал» вместо прозы об историческом переломе выдал путеводитель по жизненным вывихам, исправление которых, очевидно, считает панацеей от больших национальных катастроф.

26 ноября 2014


ВОСЕМЬ ЖЕНЩИН И ПОЭТ В ШЛЕМЕ: 23 ФЕВРАЛЯ В «ПОЛИТЕАТРЕ»

Одна женщина – мало, две – пошлость, три – напряг, четыре – коммерческое предприятие, пять – войско, шесть – хор, семь – ты гном, восемь женщин – это фильм такой.
Поэт Андрей Родионов фильма не побоялся, хотя герой там и закончил нехорошо. Родионов надел шлем и придумал про восемь женщин кричалки. Когда он выкрикивал, женщина появлялась, а по экрану полз самолет.

В «Политеатре» праздновали 23 февраля и читали стихи мужчинам. В то же время в Гоголь-центре тоже читали стихи мужчинам, но читали, кажется, не живые женщины, а актрисы. Еще в то же время Владимир Мартынов, любимец женщин, отчаявшихся в поэзии, презентовал свою новую книгу в магазине Фаланстер. До магазина Циолковский его презентуемая в Фаланстере книга еще не доехала, потому что, оказывается, Фаланстер и Циолковский не муж и жена, а два совершенно разных магазина.

Я вместо Мартынова купила пока не-сказку Патти Смит, потому что она тоже, как Мартынов, про облака, траву и пребывание в реальности.
Все это время восемь женщин тайно красились и готовились к преступлению. Только Аня Логвинова выбегала в холл в розовых балетках и сарафане-парашюте.

Это важно, как одет поэт. В клубе не разглядеть: дым и напьются, – а в театре это реально важно. Я уже была в «Политеатре» на спектакле «Двенадцать» и поняла, как это важно, увидев двенадцать действующих поэтов в ненавязчивом.

В блеклом пиджачке и джинсах, даже если девочка, с листком А4, как с единственно допустимой яркой деталью, едва заметно притопывал поэт одним ботинком, или чуть приподымался на носках, меж тем как корпус его оставался неподвижен, будто вторая стойка для микрофона.

Создатель обезвоженного адского фольклора Линор Горалик позволила себе тогда юбку-брюки, автор стихотворных манифестов от имени «молодых гордых придурков» Вера Полозкова – вязаную кофту, а исследователь инопланетного быта Федор Сваровский – марсиански глубокий карман на штанах. Но это не отменяет модной тенденции.

Пока поэзию не пускали на большую сцену, она рвалась к эстраде и подтягивала к ушам цветные гольфы, а когда из нее сделали концерт – она приняла клубный прохладный вид и с понтом не при делах.

То есть не актерство – но как бы и не поэт-себе-памятник.

Как мы договорились с молодым поэтом Евгением Коноваловым за обедом в Липках: «У поэта сегодня судьба комическая, у критика – трагическая».

И в поэтическом спектакле «Двенадцать» на звание лучшего в дюжине поэта претендовал тот, чья первая произнесенная строчка тонула в хохоте публики.
Формат, если хотите, сложился. И с ним на спектакле боролись два спецприглашенных поэта-активиста. Пиджачки-то клубные поскиньте, – как бы говорили Кирилл Медведев в красной толстовке и Даниил Полторацкий в черном капюшоне. В спектакле «Двенадцать» не было выступлений серьезней и пафосней, чем декламации поэтов-активистов. Профессиональные поэты рядом с ними смотрелись даже неловко: как будто весь их профессионализм годился только на то, чтобы расщекотать зал стиховым афоризмом.

А все же и активисты думали себе какой-то формат, литературу в голове. «А вы, поколение Ахмадулиной!...» – бросал грозный упрек залу Полторацкий.
Но поколения Ахмадулиной в зале не было. Некому было пробрюзжать – по слову самого Полторацкого: что «Бродский велик и куда вас выше».

Некому подосадовать на подпорченный двоящейся фамилией ряд: «сука Латынина, Новодворская, Ганапольский», – тут слыхали разве что львы о Латыниной-критике. И хотя Кирилл Медведев сказал, что Губанов не читал в Политехе, а потом путано призвал: «то есть мы – но и вы – должны быть здесь и там», – разумея театр и улицу, – все же именно они с Полторацким дольше всех задержались на поклонах.

Спектакль «Двенадцать» был по замыслу мужской и героический, но в последний момент притворялся, что он ничего не обещал и не женится. Поступь двенадцати притонула в ватном снегу.

Двенадцати не хватало Катькиного голоса. Толстоморденькой лирики про гетры и юнкеров.
Это упущение Блока и Родионова теперь исправлено.

Я бы, конечно, поменяла интеллектуальную Фанайлову с колонкой про смену президентов – на Полозкову с блюзиком про мальчика, который «жутко живой и твой». Фанайловой надо было читать в политически подкованном «Двенадцати», а Полозковой – в спектакле «Девушка и герой», где восемь женщин заперли единственного мужика на антресолях своих интересов и притворяются, что вышли его искать.

В мужском мире женщинам придумывают обозначения, чтобы понять. Алину Витухновскую опять представили черной иконой литературы, что вызвало у моей соседки в ряду приступ недоумевающего хихиканья. За черной иконой вышла казанская невеста литературы Аня Русс, а потом появилась жостовская жена литературы Аня Логвинова, а потом кабы я была царицей литературы я б для батюшки царя наварила варенья литературы Елена Исаева, а потом девочкам пятидесяти лет литературы Вероника Долина, а потом море позитива литературы Евгения Лавут, а потом не про любочку литературы Маша Макарова.

Но девушки, в отличие от героя, старались не называться, а быть. До того, что самые молодые из них не казались красивыми – то есть казались, пока мелькали за занавесом, но у микрофона уже так были, ну так взволнованно и до конца были, что прямо переступали через красоту.

Преодолевали театр.
Как говорил когда-то Быков о той же Ане Русс, выступая: мол, она мучительно борется с эстрадностью своими серьезными текстами.
Или как написал Мартынов, сравнивая Марину Абрамович и Дюшана: ей достаточно просто быть.
Быть и не бороться даже с эстрадностью, быть, чтобы так хотелось, что прямо бы зубы свело, как говорила моей маме соседка в томском студенческом общежитии.

Потому что поэзия все-таки не клуб и не подмостки. Поэзия – это не зрительствовать и не слушать. Поэзия – это родить.
Мне нравится, что Аня Логвинова не разлюбила эпитет «темная».

Дружить с темным – это по-женски. Темное – не маркое, не крашеное, не обработанное, не говорящее, не смоется, не продаст.
Мне нравится, что Аня Русс не разуверилась в джедае с лопатой и не перестала быть девочкой из анимешки про первый отряд.
Миссия – это по-женски. Девочка из отряда всегда знает, что есть в жизни вещи, которые под силу сделать только ей.

Мне нравится, как Витухновская говорит: «мрилисау». Это как у Мартынова: «Юсали суку». Зазеркальное чтение – это по-женски.
Мне нравится, что во времена Долиной китайский ресторанчик – это было еще красиво, а креветки – свобода; что Фанайлова отличает мужчин в «хорошо пошитом» и смотрит новости, как кино; что Исаева поминает мужиков, возивших ее на бэтээре в демократическое будущее, но до него не доехавших; мне нравится, что Лавут понимает, как хочется позитива, когда че-т тухло всё; мне нравится, что у Макаровой так искренне еще мое сердце без тебя, хоть уже и дети.

Когда ты давно забыла, как качается рябина и шумит камыш, но вечно бабье что-то в тебе разворачивается в вечно человеческое и тоскует словами, которые будто издавна есть, – тогда выясняется, кто лично твой народный, уже почти что фольклорный, поэт.

У меня есть свои четыре личные народные строчки:

1. «В автомобильной капсуле в темноте думаю об абсо-лю-те»
2. «После детских побед полагаются труд и усталость»
3. «Сколько бы мальчики детей ни позачали»
4. «И что ну его к лешему этот единственный миг»

Если гугл не скажет, кому за это спасибо, то вот подсказка:
(Инга Кузнецова) (Елена Лапшина) (Анна Русс) (Анна Логвинова)

24 февраля 2013


ПОМИМО НЕВРОЗА: о стихах Анны Логвиновой

Моя непреходящая поэтическая привязанность)
И одна из поучительных творческих биографий.

Вообще самое интересное в авторах своего поколения – обстоятельства роста.
Эти моменты перехода, когда изнутри кажется: все, потолок, воронка, подпол, закатился за шкаф, некуда. А тебя понукают: вылезай.
Был, был момент, когда Логвинова переросла свои стихи, как кукольный дом. И, казалось, рискует остаться девочкой, которой только мечтать – о «стихах настоящих женщин».

Но мало кого плотное, бытовое, хлопотливое, женское – «слезы, молоко, кровь, шкаф, простынка, футболка, газета» – наполнение жизни вдохновляет так, как Логвинову, и, когда жизнь сдвинулась, разрослась, закрутила и потащила, ей достало сил не спрятаться, а впрячься.

В стихах Логвиновой мне нравится это отсутствие противоречия между «досамоварными» ценностями и полнотой личностной реализации.
Между творчеством и семьей выбирают только невротики, – прочла я у одной психологини.
Стихи, написанные помимо невроза, меня привлекают.
Может быть, Логвинова – моя личная утопия, но ведь знаю и некоторых других молодых авторов, чье творчество растет благодаря приросту жизненного мастерства.
Кукольный дом Логвиновой все еще на месте – но теперь это чья-то игрушка, забытая в обеденный час в саду. А из сада ее видно небо.
И из-за шкафа ей видно небо.
И сквозь забитый холодильник ей видно.
Потому что стихи Логвиновой – о том, как в жизни не остается ни уголка, ни минуты, где можно передохнуть от смысла и где тебя бы оставил в покое Бог.

23 сентября 2014


СИЛА ПОКОЛЕНИЯ: о фильме «Мой класс»

Только что посмотрела по каналу «24DOC» этот, оказывается, много премированный фильм Екатерины Еременко – выпускницы мехмата, фотомодели и матери троих детей, ныне проживающей в Берлине, – о судьбе ее однокашников из физико-математического класса. Школу эти ребята, и на момент съемки молодые, с изумительным – и советской мечты, и химпстерского прожектерства – блеском в глазах закончили в 85 году. И к настоящему моменту основательно осели в судьбе – вследствие эмиграции, семьи, серьезной карьеры, а кто-то и – довременной гибели. Поразила и биография автора фильма, которую в легкомысленный модельный бизнес толкнула личная трагедия, а вытолкнула – видимо, мехматовская интеллектуальная закалка. Разглядывая ее давние снимки под прицелом телекамеры, думала: а все-таки фильмы делать-то круче, чем на обложки сниматься, – важнее творить, чем оставаться чьим-то творением. И в то же время ощущение, что эти и большие, и развернувшиеся, – и жалкие тоже, и сжавшиеся изнутри – люди так совершенно, глубоко и точно задуманы, так любовно отлиты в живую судьбу, так щедро сотворены Учителем небесной механики, Учетчиком чисел и сроков. Не знаю, от жалости плачу или от восхищения: оттого ли, что человек так хрупок, и самого блестящего парня в два года сломает армия, или оттого, что человек так бессмертен, и вот под сорок, рассевшись в достроенном своем деревянном доме с моложавой, единственной, видимо, до сих пор женой, еще желает, еще ждет от жизни – особенной какой-то работы, особенного какого-то поворота судьбы, будто мало ему – будто раньше его не поворачивало, не встряхивало, не обособляло. Критик Евгения Вежлян пишет в блоге: потерянное, мол, мы поколение. Нет, судя по фильму, вы поколение крепкое. И от жизни взявшее, и жизни предложившее. Рассеянное по миру – вот правда. Но невероятно сосредоточенное на точке приложения сил – которую ведь не всегда можно описать как страну пребывания.

31 октября 2014


ОПЕРА С ФИЛОЛОГОМ: перечитывая ошибки юности

Пора-пора составлять список литераторов, уличенных в самовыражении не печатном, а то и вовсе бессловесном. Легко вспомнить фотографа Дмитрия Данилова, панк-рокера Романа Сенчина, рэп-хоперов Евгения Алехина и Захара Прилепина, наслышана о тангомании Юлии Идлис и видела в танго Алену Бондареву, помню кукол Анны Русс, пейзажи Натальи Поляковой и абстракции Ксении Степанычевой, ношу авторские украшения Елены Лапшиной, недоучилась игре на варгане у Ирины Богатыревой. Список быстро пополняется. Недавно побывала на концерте любительского оркестра «Коллегиум Музикум», в котором струнную классику исполняют психологи, иностранцы и директор мебельного магазина. А также – поэт и переводчик Анастасия Строкина (в том числе – один из авторов переводов для роскошно изданной в прошлом году «Поэзии прерафаэлитов»). И вскоре попала на дипломную постановку «Евгения Онегина» выпускниками Гнесинки, где партию Татьяны Лариной исполнила критик, литературовед, шекспировед (в том числе – автор путеводителя по тексту «Ромео и Джульетты») Елена Луценко.

Давно не испытывала таких острых эмоций от классического произведения. Бесхитростная, школьная условность постановки, когда Онегин гудит менторское свое ариозо сидя на стуле в саду, меж тем как садовая скамейка немо соприсутствует герою и в петербургском салоне; когда Татьяна пишет письмо под наблюдением автора романа, роль которого, совсем уж в духе постмодернизма, поручили женщине; когда няня, мама и резвушка Ольга водят хоровод под припев «привычка свыше нам дана»; когда на именины Тане дарят и тут же забирают плюшевого медведя, а бал изображает хор в не приведенных к единому стилевому знаменателю платьях, – именно эта бумажная иллюстративность позволяет вполне оценить трехмерность музыкального исполнения. Завеса иллюзии прорвана – и на тебя выливается, пробирая насквозь, голосовая драма, в которой нерасторжимо связаны в Ленском – сладкозвучие и глупость, в Ольге – зрелость тембра и бабий расчет, в Онегине – звучность и однозвучность, в Татьяне – серебристое томление духа и девичья дурь.

В спрямленном прочтении либреттиста и сокращенной дипломной постановке роман приобретает смысл тренинга по ускоренному взрослению, стремительно трансформируя зрительское сострадание в освобождающий, облегченный и сожалеющий о юности смех. Герои лепят своих роковых фантомов: Таня опять принимает этого гудящего, с тростью, жука за ангела-хранителя, и Владимир считает совместную игру с лентой достаточной гарантией того, что эта резвая девица замрет над его могилой. А я сижу в зале и предательски думаю, что Евгений вынужден был дать отпор влюбленной соседке, чтобы утвердить право на свободный мужской вираж, и что Оля здраво уличила жениха в истерике по пустякам.

Принимая близко к сердцу классические коллизии, легко скатиться в такой литературный «psychologies», но может быть, психические смыслы от духовных не так далеки. Поразило же меня, решившую перечитать «Героя нашего времени», дословное совпадение моей и авторской диагностики, когда живущий чужими судьбами и чувствами Печорин признается: «иногда я понимаю вампира».

В возрасте Тани Лариной мне казалось, что Онегин оскорбил ее отповедью в саду. Теперь начинаю думать, что настоящие непонимание и нелюбовь он выказал позже, когда бросил к ногам Татьяны признание, будто груз свалил. Ведь полюбить Татьяну – значило бы разделить ношу ее чувства, обреченного молчанию.

Не исключено и то, – додумывала я, аплодируя оперным исполнителям на поклонах, – что своим отказом она наконец изжила свою от него психологическую зависимость.

18 апреля 2014



__________________
Примечания:

1 Первую часть круглого стола «Толстые журналы: настоящее без будущего?» конференции «Журнальная Россия» см. в настоящем номере «Лиterraтуры». – Прим. ред.
скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
4 419
Опубликовано 11 сен 2015

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ