Авторский проект поэта Сергея Соловьева. Начало и предисловие – здесь >
Клуб Дом. Участвуют: Андрей Тавров, Сергей Преображенский, Илья Кутик, Сергей Соловьев, Алексей Кравченко, Юрий Метелкин, Вилли Мельников.
Сергей Соловьев: Первое импульсивное движение руки в сторону книжных полок – к Пушкину. И первая неожиданность: во всем объеме сказанного им о вещах первостепенных – о языке сказано с мизинец.
Идем дальше. Лермонтов, Гоголь, Толстой, Достоевский… чтобы не утомлять остановками – весь девятнадцатый век молчит о языке. Чистое поле с воткнутым в него школьным тургеневским пугалом «великого и могучего».
Далее – Блок – фигура перехода из одной эпохи в другую, поэт, который и сам чувствовал эту миссию, и за которым она была признана современниками. Том статей о прошлом, настоящем и будущем России, ее культуры. Взгляд провидца, коромысло эпох на плече. Ни слова о языке.
Розанов, этот гениальный филолог, по слову того, к которому мы уже почти приблизились в этой речи, Розанов, всю жизнь обшаривавший мягкие стены культуры в поисках орешка, русского акрополя, вот уж, казалось бы, кто должен был не только сказать, но без устали говорить, и только о нем, о языке...
Можете сами продолжить это обескураживающее путешествие. Разночтения, думаю, у нас будут невелики. В ответе на вопрос о языке у нас во всю историю нашей литературы – один человек. Имя этого человека, стоящего, как Слово о полку Игореве, одиноким колом на едва ли не пустыре речи о языке русском – Мандельштам. Такое же русское, как другое имя – человека, который собрал рассеянный народ слов в державу словаря, а значит, и в нашем случае в особенности, дал Дом, – Даль.
Вот кто – Даль – должен быть в первой строке русских святых, рядом с кн. Владимиром, Сергием Радонежским, Александром Невским. Вернее - прежде них.
А Мандельштама нужно вводить в школьную программу – в одном ряду с Пушкиным.
Сергей Преображенский: Я начну с простой вещи: писатель, говоря «язык», имеет в виду совсем не то, что разумеет под этим словом лингвист. Для писателя язык – это собственно лексика. Не случайно был упомянут Мандельштам, который, конечно, работал в сфере лексики. Его техника – это техника сложных семантических сочетаний. Нормальный поэтический взгляд на язык как средство для создания смыслов.
Для лингвиста же лексика, если проводить аналогию с живым организмом, это кожа и мясо языка, то есть наиболее рефлексивная часть организма, а язык это некий скелет, каркас, то есть грамматика, лежащая на более глубоком уровне.
И в этом смысле не надо переоценивать воздействие литературы на язык. Потому что кому же придет в голову менять грамматику, создавать новую… Был один великий человек (Осип Эмильевич сказал о нем, что он, как крот, прорыл в языке ходы не на одно столетие) – Велимир Хлебников, который создавал свою собственную грамматику на основе корневых потенций русского языка. Известны и другие попытки – как правило, бесплодные, в отрыве от жизни языка. Не случайно Пауль Целан изменился именно тогда, когда начал переводить Хлебникова.
Вилли Мельников: «Корни слов – Божьи. Слова – дело рук человеческих», – Хлебников.
Сергей Преображенский: Божественный Логос – а он конечно Божественный – мы пытаемся применить к текущим текстам, – и это называется перешагнуть через двенадцать ступеней.
Язык – это коммуникативная система. В нем ничего непосредственно от этого Божественного Логоса нет. Какие-то элементы языка несут на себе некоторый отблеск этого Божественного Логоса. Наш, например, язык устроен так, что мы картину мира вкладываем в него совершенно определенным образом.
Сергей Соловьев: Скорее наоборот. Язык вкладывает в нас картину мира.
Сергей Преображенский: Я уж не буду вдаваться в лингвистические подробности. Что у меня сейчас происходит перед глазами? Это еще не информация, еще не язык. Если я начну структурировать это поле, первый мой шаг будет, к примеру, таким: «люди сидят и смотрят на меня». Заметьте, я начал с людей. Я поставил следующим элементом информации некий действенный глагол, который передает динамику. Дальше я обозначил того, к кому все это относится. Человек, говорящий, например, на тюркском языке, совершенно иначе начнет эту ситуацию моделировать. Вот тут язык действует на наше мышление, и в этот момент он хозяин. И когда русскоязычный писатель начинает описывать нечто, он эту модель реализует в описании: для него важно, чтобы вначале был кто-то активный, потом нечто происходило, потом неактивные привязывались бы к этому активному моменту, – так будет строиться фраза Толстого. Уже не в смысле синтаксиса или абзацев Толстого, не в смысле собственно языка, – так будет выстраиваться его картина мира.
Вот в этом смысле – это Логос. В том смысле, что наш язык предлагает некоторые модели, и эти модели работают на наше сознание.
Но понятно, что человек пишущий к такой рефлексии не имеет никаких предпосылок. Прежде всего, потому, что у него нет возможностей об этом языке говорить на метаязыке. Лингвисты в течение двух столетий выстраивали некую систему, которая называется метаязыком. Эта система хоть как-то позволяет говорить об этом пространстве. То, что выстраивают литераторы, – миф. Он у каждого свой. «Разговор о Данте» – это авторский метаязык, который этот человек построил, не имея ни общего метаязыка для подобного разговора, ни специального образования.
Пафос моего выступления прост: если вас интересует тот язык, на котором вы пишете, пытайтесь приобрести начатки метаязыка, разработанного лингвистами. Я не говорю, что каждому пишущему необходимо базовое филологическое образование, но говорить о языке как о сущности нужно на метаязыке. Он, при всех своих недостатках, все-таки лучше, чем эта неизбывная мифологизация.
Второй вопрос, сформулированный ведущим, на который я должен ответить, – что с нашим языком происходит ныне.
Поскольку мы живем на стадии гибели национальной цивилизации, а это, я думаю, никому доказывать не нужно, эта гибель прежде всего касается языка. Лингвисты, как это ни странно, этого не видят. Они, подобно писателям, погружены в сферу лексики, обсуждая, как у нас там что-то насыщается, что-то выпадает из языка, как ужасны англо-американские заимствования и т.п. А между тем язык рушится на глазах.
Студентам своим я предлагаю простой тест – пронаблюдать за функционированием предлога «для» и родительного падежа – и вы тут же увидите, как родительный падеж вытесняет другие падежные позиции.
Для русского языка это катастрофа.
Одно из главных достоинств нашего языка состоит в том, что мы можем о достаточно сложных вещах сказать кратко и с множеством нюансов. Представьте себе, что Владимир Соловьев писал бы на английском – ему пришлось бы написать три тома, а не один.
Если у нас будут приключаться беды в падежно-предложной системе, мы это достоинство будем постепенно терять. Происходит это по вполне понятной причине: наша коммуникативная задача сейчас, в основном, – забивать гвозди. И мы забиваем их – микроскопом, который превращается в простой, не очень удобный молоток.
Вилли Мельников: «Всё, что может быть сказано, может быть сказано ясно», – Витгенштейн.
Сергей Преображенский: Чем шире логическое пространство, тем уже семантика.
Вы говорите, русский язык – это язык философов, эллинская школа? Да ничего подобного. Это язык людей, которые жили достаточно далеко друг от друга – вот здесь одно городище, здесь другое, – но при этом они чувствовали некую культурную общность, и вот когда из деревни Черные Валы пёрся Ваня в деревню Нижние Бобры, и ему нужно было всё-всё рассказать какому-нибудь там троюродному брату или сестре, которую забрали туда замуж, рассказать всё, что у них там, в Черных Валах, происходит, – вот в этих условиях и формировался язык. Это формула большинства славянских языков. Но сохранили ее, на мой взгляд, лишь два – польский и украинский.
Нас сейчас всего сто сорок миллионов, из этих ста сорока – сорок миллионов на русском языке практически не говорят. Скоро миллионы будут «это моя русский язык» говорить. Уже говорят. И с этим ничего не поделаешь. Мы пожинаем плоды того, что были империей, а язык наш не был имперским, в отличие от английского. Он совсем к этому не был приспособлен. Его, как сейчас говорят, не затачивали под то, чтобы он был языком международного общения.
Мы пишем книги, выходящие крошечными тиражами, и думаем: лет через пятьдесят их прочтут, слависты начнут изучать нашу литературную ситуацию, и мы все выплывем. Никуда мы не выплывем. Потому что через сто лет будут говорить на другом языке, и не потому, что слова будут другие, а потому что изменится структура языка.
Вилли Мельников: «Разве мы ошибемся, сказав, что время существует только потому, что стремится исчезнуть?» – Бл. Августин.
«…а также необходимо помнить, что значение слов в лабиринте всегда иное», – Деррида.
Сергей Преображенский: Любая метафора создает нечто третье. Вагинов, как известно, назвал свою книгу «Соединение слов посредством смысла».
Нет никаких тоталитарных текстов, нет никакой смерти автора и его воскрешения.
Текст – некая коммуникативная единица, которая направлена на того, кто сможет ее прочитать, кто не сможет ее прочитать по-другому. Я не собираюсь при этом как-то накручивать ваши мозги, я хочу, чтобы вы мне дали ответную реплику. Вот почему сейчас американцы во многих университетах ухватились за Бахтина – у них не было этой коммуникативной идеи.
Сергей Соловьев: Что же здесь такого невероятного для западного, и в частности, американского, мышления?
Сергей Преображенский: А потому что они к этому не готовы, как ни странно. У них речь шла не о той коммуникативности, которая предполагает продолжение диалога. «Я сказал – ты ответил». Точка. Это модель западной двухходовки, не предполагающей полилога.
В моем филологическом мышлении это с детства, ну, с юности. Для меня это естественная вещь. А получается, что ты говорил, говорил с людьми – а они марсиане, отстучали ответ, точка.
Язык информацию не передает, он ее генерирует.
Получается приблизительно так: я на клавиши нажимаю, а в рояле струны звучат – другая история. Это в чужой голове, что называется, происходит.
Вилли Мельников: «Не говорить и не утаивать, а знаменовать», – Гераклит.
Сергей Преображенский: Я помню, что у Клер Голь в воспоминаниях, – она достаточно много общалась с Джойсом в последний период его жизни, – он выдумывал какие-то удивительные фразы, где одна часть была на одном языке, другая – на другом, он играл словами – кто уже мог понять его на этом уровне? Он обращался, опять-таки, к адекватному читателю, к тому, кто его может понять. Другая беда, что этих адекватных читателей оказалось пять-десять, а может, вообще не оказалось…
Поэтический код (не в смысле стихосложения, а в смысле поэтики) накладывается на основной – чтобы что-то актуализовать, обогатить информацией, сделать ее многозначной, добавить к тексту возможности прочтения. Если уже немолодому Джойсу нужен был читатель его уровня, он его искал, по всей Европе.
Лотман в своих поздних работах говорил приблизительно так: художественное творчество – это построение других возможных миров.
По своим законам я выстраиваю некий мир. Он в чем-то подобен непосредственно видимому, но он – другой. Но зачем я выстраиваю их? Зачем со времен Древней Индии и общего индоевропейского пространства живут эти обалдуи, которые сочиняют эти миры? Зачем? А потому, что это дает такое приращение опыта, которое ты своим непосредственным жизненным опытом приобрести не можешь. Так расширяется вселенная человека. Расширяется и делится, в том числе – путем письма и чтения. И мир каждый миг становится другим.
А вот когда это уже другой мир, тогда можно говорить об эзотерике. Понимаете, почему я говорю, что это девять ступеней? А когда непосредственно фонетике навязывают эзотерические функции…
Сергей Соловьев: По поводу метаязыка. Хайдеггер, которого вряд ли можно заподозрить в недостаточности филологического образования, сказал: «Наука, по определению, мыслить не может».
Мало владеть языком. Без ответного чувства – лучшее, на что можно рассчитывать, – это выблядок речи. То есть произвол. Об этом знали гностики, описывая космогонию начала мира.
И по поводу лошади языка, которую впрягли в пожизненную телегу коммуникативности. Ладно еще, если б это делал какой-нибудь уездный народоволец. Но лингвист начала 21-го века, и к тому же, а может, и прежде всего, поэт, – это более чем странно.
Бродский на вопрос: на какого читателя Вы рассчитываете, – ответил – на гипотетического. Лукавый ответ. У настоящего писателя есть лишь один читатель и собеседник – это текст, который он пишет. И мандельштамовское «читателя! советчика! врача!» – эмоциональный срыв – человека в поэте.
Андрей Тавров: Возвращаясь к Преображенскому, – мы услышали очень интересное материалистическое описание. Но этого достаточно, и мне хотелось бы поговорить о языке не только в аспекте материалистическом. Мне хотелось бы поговорить о безгрешности языка.
По библейской парадигме, язык возникает в раю, язык возникает там, где Бог предлагает человеку называть животных, которых Он перед ним проводит.
Здесь впервые описан акт именования: Адам начинает создавать слова. Этот процесс таинственный – каким образом он считывает сущность этого животного и каким образом он ее озвучивает?
Я думаю, что этот язык мог быть и акустичен, и внеакустичен.
Сильнейшая тяга – возвратить языку его безгрешность. Эта тяга охватывает не лингвистов, она охватывает пишущих людей, таких как Пастернак, Флобер, Хлебников.
Возвращение языку утраченной безгрешности – что я под этим имею в виду? Во-первых, я сторонник того, что роль личности в истории очень велика. Мы сейчас услышали, что всё кончается, язык деградирует, общество деградирует… Финиш, конец, крышка. Такая же история была с Содомом и Гоморрой. А откуда выводит Бог Авраама? – нет, подождите, не Авраама…
Сергей Преображенский: Лота.
Андрей Тавров: Выводит Лота… Подождите, нет. Это был Авраам. Позвольте мне продолжить, я сейчас вспомню. Я Вас не перебивал.
Они выходят из этого города, и Господь говорит своему собеседнику (назовем его так), что этот город погибнет…
Сергей Соловьев: Это был Иона.
Андрей Тавров: Нет, это был Авраам. И он говорит Господу: если в этом городе найдется хотя бы двадцать праведников, оставь этот город в неприкосновенности. И Господь соглашается. Авраам идет дальше, он говорит: «Господи, там, может, двадцати и не найдется, но если там найдется хотя бы десять праведников, сохранишь его в неприкосновенности?» – «Да». – «А если десяти там не найдется, но найдется хотя бы два? Оставь тогда, пожалуйста, этот город». – «Да, – говорит Господь, – даже ради двух оставлю». И там не было ни одного праведника, и город был разрушен.
Но – что характерно – Господь говорит: хотя бы два праведника там будет, и мир спасется.
Следующее – стихотворение: «И славен буду я, доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит…», – говорит Пушкин в своем хрестоматийном стихотворении «Памятник». Он говорит: пусть только один человек, понимающий, что такое язык, что такое поэзия, останется в этом мире – и я уже буду славен.
Как мы видим, операции идут не с количеством, а с качеством. Ради одного человека может быть сохранен язык. Ради двух праведников может быть спасен мир или хотя бы его часть.
В чем же дело? В том, что сейчас называется голономной парадигмой, или голографической парадигмой, по которой устроена Вселенная. Грубо говоря, если вы возьмете объемную, голографическую картинку букета и начнете увеличивать один маленький цветок, возникнет не один большой цветок, а весь букет. Точно так же устроен человек по отношению к Вселенной. Он этот самый маленький цветок, в котором вся Вселенная. Это не мои домыслы, это интуиция, выраженная впервые, по-моему, в Изумрудной скрижали Гермеса Трисмегиста: что в большом, то и в малом, что наверху, то и внизу, – и сейчас подтвержденная в области психологии и в области космической физики. Насколько я понимаю, это началось с теории Стивена Хокинга и продолжилось в разных отраслях.
Если я содержу в себе всё, что содержит Вселенная, а Вселенная – то же самое, что и я, то если Вселенная будет изменяться, изменюсь я. Но есть и другая часть картины – я понимаю, что если я изменюсь, под меня вынуждена будет подстраиваться вся Вселенная. Вот что значит один человек. Вот что значит один носитель безгрешного языка.
Вилли Мельников: «На самом деле человек не рождается. Он рождается только путем жертвоприношения», – Матраяни-Самхита.
Или, как говорит другой источник, о рождении Бога: путем сочетания Слова и Жертвы. Так был рожден Индра.
Андрей Тавров: Какой же язык можно назвать безгрешным? Надо сказать, что в девятнадцатом веке была, по-моему, Бердяевым, затеяна такая полемика: что важнее для России – чтобы в ней был Пушкин или чтобы в ней был Серафим Саровский? Это много обсуждалось, но мне кажется, что не это важно, а то, что поэта сравнивают со святым. Поэт – это святой языка.
Причем эта тенденция продолжается достаточно определенно. Среди поэтов вы можете найти, по православным, скажем, канонам, мучеников языка. К ним можно отнести Флобера – или какие-то аспекты творчества Маяковского: «Гвоздями слов распят на бумаге я», – говорит поэт, сравнивая себя с Христом, Христом языка.
Есть столпники языка, для которых язык – это столп, на котором они стоят и никуда не сойдут, – я бы отнес к ним Бродского.
Есть юродивые языка – Артюр Рембо, Хлебников, которого называли дервишем.
Есть блаженные языка – наверное, Пушкин, Мандельштам.
С чего же начинается грехопадение языка, в чем оно заключается? Мне кажется, в том же, в чем и грехопадение любой личности. В цитировании. В автономии по отношению к молчаливой истине.
Рождается человек и начинает – с трех до пяти лет, как говорят психологи, – усваивать до девяноста процентов всей своей философии на всю оставшуюся жизнь, модель поведения, речь, реакции – всю оставшуюся жизнь он их цитирует. Он есть живая цитата.
Рильке говорил, что его мечта – прожить свою собственную жизнь и умереть своей собственной смертью. Рильке не хотел умереть цитированной смертью, как умирают три четверти населения планеты. Он хотел создать то, что принадлежит только ему, что не является цитатой.
Кто такой святой для меня? Это не только святой Серафим Саровский, святой Франциск Ассизский, но это и Лао-цзы, это и Конфуций. Святой – это человек, который имеет доступ к реальности – не к цитатам, не к вторичным и передающимся формам поведения, он имеет доступ в Неназываемое Молчаливое Слово, которое включает в себя весь мир.
Вилли Мельников: «…говорить о языке, вероятно, еще хуже, чем писать о молчании», – Хайдеггер.
Андрей Тавров: Святой языка – поэт – имеет дело с тем же самым. С тем, что формирует в себе некое поэтическое тело на протяжении всей жизни.
Если вы видели алхимические рисунки, то помните такую фигурку, которая называется Ребис, по-моему, – из одного туловища растут два тела: мужское и женское. Настоящий поэт, такой как Мандельштам, как Рембо, как Верлен, всегда формирует некое невидимое, но наиболее реальное для него поэтическое тело, и оно начинает, по мере своего развития, навязывать ему свои законы.
Поэтому большинство смертей поэтов имеют литературную причину, они всегда предсказаны. Это законы поэтического тела, которое они создают в течение всей жизни. Это те законы, которые начинают распоряжаться социальным телом, диктовать социальному телу свои правила поведения.
И Мандельштам, который знает, что его уничтожат, читает самоубийственную эпиграмму на Сталина тридцати человекам под честное слово, что они никому не расскажут. Он идет на это, потому что ему это диктует его поэтическое тело. Потому что он – святой языка, его блаженный. Он не может существовать цитатно. Он должен раскавычить цитату, сделать это своей поведенческой, языковой реальностью.
Он должен перестать цитировать язык, употреблять его, как это делают нувориши языка. Язык используется ими для создания коммерческой продукции. Это и есть язык цитирования. И нувориш языка всегда будет делать из него товар и получать за это деньги.
Святой языка проживает язык всегда заново. Поэт никогда не может его использовать. Если есть две парадигмы, которые описал Фромм, – «иметь» и «быть», – нувориш языка и простой обыватель имеют язык себе во благо. Святой языка – есть в языке, больше того – он есть язык. Он течет вместе с ним, придавая ему все новые и новые вибрации. Именно в святом языка слово становится плотью.
Вилли Мельников (надевает арабесочно-азбучный халат): Какая святость, если мне приходилось убивать на войне людей – за миг до того, как это же сделали бы со мной. В том возрасте, когда пишут стихи.
У каждой из тяжущихся сторон есть свой резон, – говорил Фрейд. – Влечение имеет право на удовлетворение, реальность – на положенное ей уважение. Безвозмездна только смерть.
Сергей Соловьев: Хлебников говорил о времени женихающихся слов – и мы сразу вспоминаем Серебряный век, – а далее говорил о времени жатвы, о времени семьи и детей языка…
Близорукому зрению предстает языковой апокалипсис; взгляд бредет сквозь речевой сухостой, сквозь эти струпья все еще теплой жизни… Да, – всё это так. Так и не так. Потому что под золой – языковая магма. И она не ждет ни светлого гения, ни темного желоба. Она неисповедима.
Мандельштам наблюдал не меньшую языковую разруху. И тем не менее, сказал, что придет день, когда Западная Европа и Америка потеряют дар собственной речи, заговорив по-русски.
Алексей Кравченко: Язык, как и музыка, держится на том, что недоступно нашему слуху, – на обертонах. Пение птиц – тоже язык. Язык не принадлежит только человеку. Есть некий порядок вещей, и этот порядок через язык становится нам в какой-то мере доступным.
Сергей Соловьев: Вот, кстати, сегодня я разговаривал с Аркадием Ровнером по телефону. Он основал и руководит институтом невербальных состояний.
Я спросил его: странная вещь – вот все эти люди, так называемые просветленные, восходящие по лестницам совершенств к тонким энергиям знания, восприятия, взаимосвязи всего со всем… что с ними происходит, когда они открывают рот? Почему скулы сводит от этой пучеглазой речи, от этих жупелов жизни? Странно. Казалось бы…
Сергей Преображенский: Я бы, как человек православный, сказал: какая просветленность, такие и чучела. Современный человек не целостен, он живет в нескольких выражениях. Я как пишущая единица – это одно, я как человек, сочиняющий доклад о размере снегиря и соответствующем стихотворении Бродского, – совсем другое, я причащающийся и входящий в церковь – третье. Это мне очень помогает в жизни. Это всем нам в жизни помогает. Ну а если проглядывают чучела – так по плодам, как сказал бы батюшка.
Юрий Метелкин: Бердяев, по-моему, писал о невозможности передачи мистического опыта – нет слов для этого. И это основная проблема для человека, пытающегося описать свой духовный опыт. Одним из путей переживания этого опыта были мистерии. Переживания опять же невербального.
Человек всегда ищет единения с Богом через свою жизнь. Язык – это та среда, которая содержит в себе мистическую возможность прорыва. Прорыва и возвращения.
И слово – это нравственный залог языка.
Сергей Соловьев: Спорный вопрос об этической природе слова. «Боги замышляют для людей несчастья, чтобы будущим поколеньям было о чем петь», – Гомер. То есть он считал, говорит Борхес, что цель у жизни – эстетическая.
Вилли Мельников: И сказал Господь: «Хорошо». Ни хуже, ни лучше.
25 мая 2006 г.Продолжение >скачать dle 12.1