ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 224 декабрь 2024 г.
» » Марина Кудимова. ПЕРВЫЙ СКАЗАЛ!

Марина Кудимова. ПЕРВЫЙ СКАЗАЛ!


Михаил Лермонтов: художник и наставники


«У поэта напарника нет», - заявил Андрей Вознесенский. А наставник – есть? Художнический дар нельзя приобрести – следовательно, на него нельзя «наставить». Знаменитый психотерапевт Шелдон Б. Копп в книге с характерным названием «Встретишь на пути Будду — убей его» пишет: «Важнейшей вещью, которую должен понять каждый человек, является то, что никто не может его ничему научить». Эта мысль особенно разработана в буддизме. Дхарма учит не поддаваться заблуждениям других. Сакральная метафора с призывом «убить Будду» на поверхностный взгляд неприменима к христианским ценностям. Но разве не ее аналог находим в Евангелии: Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня (Мф. 10:37) и Сберегший душу свою потеряет ее; а потерявший душу свою ради Меня сбережет ее  (Мф. 10:39)?   

Искусство построено на соперничестве с современниками и предшественниками и на тонкой балансировке между адом и раем как полюсами добра и зла в пределах эго художника. Недаром Белинский о герое нашего повествования сказал: «Все, все в поэзии Лермонтова: и небо и земля, и рай, и ад». Академик Нестор Котляревский, связавший личность Лермонтова с его произведениями, пришел к следующему выводу: «В том виде, в каком поэзия Лермонтова перед нами, — она неразрешимый диссонанс». А сам поэт «на заре туманной юности» написал:

                       …но все образы мои,
Предметы мнимой злобы и любви,
Не походили на существ земных.
О, нет, все было ад иль небо в них.

Преодоление художником ученичества и есть осуществление призыва «убить Будду». Собственно, всем известная подпись В. Жуковского под портретом, подаренным Пушкину: «Победителю-ученику от побежденного учителя», -  есть самое интеллектуально честное и благородное признание, которое мы можем найти в истории мирового искусства.
Итак, есть ли у гения учителя? Порасчетному счету у Михаила Лермонтова их было целых два – Байрон и Пушкин. Но Лермонтов никогда не стал бы великим поэтом, не найдя собственного пути и оставаясь в пределах колеи, наезженной его кумирами. Гениальность предполагает лабильность – сверхбыструю обучаемость и оптимальность постижения основ в той области, в которой проявляются сверхспособности. Тем не менее, что-то и кто-то должны катализировать их и побудить носителя к соответствующей деятельности. В биографии даже столь «диссонансной» личности, как Лермонтов, такие  люди были.
          
Конечно, это вряд ли профессор изящных наук и пиит державинской школы  Алексей Мерзляков, которого бабушка наняла заниматься с Лермонтовым, когда тот уже учился в Московском Благородном пансионе. Мерзляков написал кучу забытых романсов, но и одну великую песню – «Среди долины ровныя». Его Лермонтов, тем не менее, не мог любить уже потому, что тот учинил разбор стихотворения Пушкина «Зимний вечер» - и не оставил от него камня на камне (не отсюда ли вынул Булгаков образ поэта Рюхина, который не понимал, в чем гениальность строки «Буря мглою небо кроет»?). К тому же Мерзляков насмехался и над попытками своего ученика писать столбиком. Сам обличитель при этом сочинял вот такое:

 Не надеясь наслаждаться
 Чувством нежности твоей,
 Мне осталось лишь питаться
 Скрытой горестью своей.


Первым учителем Лермонтова был грек, по профессии скорняк, очень предприимчивый. Из многочисленных учителей-иностранцев «победитель-ученик» более-менее выделял наполеоновского полковника Шандро, выведенного в «Сашке» «парижским Адонисом». Полковник сменил на посту бывшего сержанта Жана Капе. Так что Лермонтов, можно сказать, эмпирически постиг субординацию наполеоновской армии. Обрусевший англичанин Федор Виндсон, пришедший на смену не перенесшему русского климата и умершему от чахотки Шандро, якобы познакомил Мишеля с поэмами Байрона. Но, во-первых, не узнать Байрона Лермонтов не мог по определению – под мятежным лордом ходила вся аристократическая молодежь, а во-вторых, возможно, он, как и его бабушка, особенно привечал жену Федора Федоровича, немку Варвару Ивановну. Елизавета Алексеевна предоставила чете целый флигель на Малой Молчановке и часто с Варенькой раскидывала картишки. Мишеньке всегда выпадал червонный интерес, тайное недоброжелательство пикового короля и дальняя дорога. А «Мишенька» посвятил варенькиным голубым очам стихи, которые потерялись – или были сожжены, как и многие его полудетские опыты. Можно вспомнить еще семинариста Орлова, от которого Лермонтов узнал о существовании народных былин. Но патриотичный семинарист обучал  двоюродного брата Лермонтова, Аркадия Столыпина, и был в судьбе поэта фигурой более чем эпизодической. Из русских же наставников следует выделить как минимум двух человек, к которым Лермонтов, по идее, мог испытывать благодарность. Это Алексей Зиновьев и Василий Плаксин.

Летом 1832 г. Лермонтов покинул Московский университет «по домашним обстоятельствам», как написано в его прошении об увольнении. Как и чему он там учился, известно смутно. Читаем в поэме «Сашка»:

Пришли, шумят... Профессор длинный 
Напрасно входит, кланяяся чинно. 
Он книги взял, раскрыл, прочел - шумят; 
Уходят - втрое хуже. Сущий ад!.. 


В конце октября — начале ноября Лермонтов  пишет в Москву кузине А.М. Верещагиной, что готовится к экзаменам для поступления в Школу гвардейских подпрапорщиков. Школа для обучения молодых дворян, поступающих в гвардию из университетов или частных пансионов, была учреждена в Петербурге 9 мая 1823 г. по приказу Александра I. 2-м ноября датировано письмо Лермонтова к Марии  Лопухиной: «… я до сих пор предназначал себя для литературного поприща и принес столько жертв своему неблагодарному кумиру и вдруг становлюсь воином... » 4 ноября будущий автор великих военных стихов держит экзамены в эту самую Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, коя размещалась в великолепном здании на набережной Мойки у Синего моста. Поблизости Е.А. Арсеньева сняла квартиру для обожаемого внука.

Лермонтов страстно хотел самостоятельности. Получил ли он ее, если бабушка буквально ходила за ним по пятам во все время учебы, задабривала командиров и закармливала однокашников, чтобы они, не дай Бог, не обидели слабого и болезненного Мишеньку? Отнюдь! Кушали гостинцы с аппетитом и обижали, обижали… Но на «гражданке» «Мишенька» тем более никогда бы не освободился от бабушкиного пригляда. В Школу Лермонтов попал, можно сказать, по милости Петра Плетнёва, одного из преданнейших друзей Пушкина. Профессор Петербургского университета Плетнев отказался зачесть Лермонтову два года учёбы в университете. Что ему оставалось? Только армия! А Плетнев, между прочим, потерял шанс стать учителем еще одного титана. Впрочем, все друзья Пушкина были болезненно ревнивы к поэтам, писавшим после их кумира. Плетнев дожил до 1856 г., когда гениальность Лермонтова была уже общим литературным местом, но продолжал упорствовать в неприятии: слышать и говорить о Лермонтове не хотел, называл его «фокусником». Так что «добрейшим старичком», как называл его Д. Мережковский, Плетнев, очевидно, представлялся всем, кроме единственного правопреемника Пушкина. Чиновник Зубов, некогда слушавший лекции Плетнева, заключил, что лектор «начинал и кончал Пушкиным». На Гоголя его еще хватило, на Лермонтова – уже нет.

Заведение, в которое Лермонтов поступал, было не рядовым, пользовалось завидной и вполне заслуженной репутацией и, по факту, являлось военным университетом. Конечно, золотая пора Школы осталась в прошлом, к тому же в год поступления Лермонтова открылась Императорская военная академия. Но в гвардию по-прежнему стремилась вся золотая русская молодежь, отпрыски самых знатных фамилий. И такова уж была лермонтовская планида, что и его переход в военную службу вызвал в свете насмешки и разочарование. Лермонтов вообще всех и всегда «разочаровывал», его все и всегда не любили. Проще всего объяснить сей факт было «ужасным» характером и «инфантеррибленностью» нелюбимого.

Один лишь Алексей Зиновьев, готовивший Мишеля в Благородный пансион и там же состоявший надзирателем и учителем русского и латинского языков, кажется, понял эту вечно смятенную душу: «Каким образом запало в душу поэта приписанное ему честолюбие, будто бы его грызшее… ни достаточного повода и ни малейшего признака к тому не было». Лермонтов этого учителя уважал. На полях полудетской поэмы «Черкесы» начертал: «Зиновьев нашел, что эти стихи хороши». Но во всю оставшуюся жизнь ни разу, кажется, о нем не вспомнил. Зиновьев же в своих воспоминаниях невольно поддержал укоренившуюся впоследствии традицию нескончаемого мемуарного «оправдания» «милого питомца». В Университете Лермонтова уже откровенно не могли терпеть («Вся фигура этого студента внушала какое-то безотчетное к себе нерасположение». П. Вистенгоф).  Да и в юнкерской Школе, кажется, больше привечали бабушку Елизавету Алексеевну, чем злоязыкого Маёшку.

Именем уродливого горбуна из французского романа Рикера, как говорят, Лермонтов прозвал себя сам. И произошло это не где-нибудь, а в юнкерской школе. Роман остался благодаря Лермонтову в истории литературы. Носитель якобы охотно на кличку откликался, но мы-то знаем, каково не откликнуться маркирующей толпе. «Маёшка», меж тем, писал пятую редакцию «Демона», поэму «Измаил-Бей» и роман о пугачевском восстании (который так и не окончил). Николай Михайловский полагал, что именно это недоброе прозвище подвигло Лермонтова к образу горбача Вадима. Александр Блок писал, что в неоконченном романе «содержатся глубочайшие мысли о русском народе и о революции».
Петербург, куда он так стремился, кроме «погоняла», немедленно подарил  Лермонтову злостную бессонницу. Если университетские порядки казались ему тюремными, то к муштре и субординации, выездам на лагерные учения и участию в маневрах он не был готов совершенно:

Царю небесный!
Спаси меня
От куртки тесной,
Как от огня.
От маршировки
Меня избавь,
В парадировки
Меня не ставь.


Впрочем, первый биограф поэта Павел Висковатов считал, что «разница между этими учебными заведениями была невелика» (и строка «О, зачем я не ворон степной!» вырвалась у Лермонтова не в казарме). Тотчас по поступлению исключительно везучий Лермонтов сел на невыезженную лошадь и получил такой удар копытом ниже колена от лошади, которую лермонтовская допекла, что потерял сознание, два месяца отлеживался в доме бабушки и всю жизнь после полученной травмы прихрамывал. Любопытно, что из-за болезни Лермонтов пропустил присягу. То есть не давал обещания «все к Высокому Его Императорского Величества Самодержавству, силе и власти принадлежащие права и преимущества, узаконенные и впредь узаконяемые, по крайнему разумению, силе и возможности исполнять». Освободить от присяги могло специальное решение царя либо его кончина. На Лермонтова ни одно из этих правил так и не распространилось. Зато за время болезни он подготовился и сдал экзамен в высший класс!

Считается, что Лермонтов в Школе почти ничего не написал (семь стихотворений за четыре года и несколько начатых и брошенных романов и пьес). Особенно настаивал на этой версии Аким Шан-Гирей, с детства живший на попечении Е.А. Арсеньевой, которая полагала, что ее нелюдимому внуку необходимы товарищи, и по ее просьбе носивший юнкеру Лермонтову пироги, конфеты и другие домашние вкусности, то есть бывший фактически на посылках: «Способности свои к рисованью и поэтический талант он обратил на карикатуры, эпиграммы и разные неудобные к печати произведения…» Шан-Гирей был, например, необъяснимо рад тому, что, «по счастию», перед отъездом в Петербург Лермонтов сжег выпуски тарханского рукописного журнала «Утренняя Заря» «и многое другое при разборе старых бумаг», в том числе первую поэму «Индианка».  Чему тут, спрашивается, радоваться? Тому, что мы навек потеряли начальные опыты гения? Или тому, что бесследно исчезли насмешки и подначки, обращенные на радующегося? Шан-Гирей вообще отличался повышенной чуткостью в отношении друга детства. Например, изумлялся: «…в жизни (Лермонтов. – М. К.) не знал никаких лишений, ни неудач… особенно чувствительных утрат он не терпел; откуда же такая мрачность, такая безна­дежность?» На это достойно ответил Михайловский: «…он потерял мать по третьему году и отца, будучи уже юношей, способным чув­ствовать и понимать, как не всякий взрослый. Мы знаем далее, что семейная обстановка, в которой рос Лермон­тов, отнюдь не из одних розовых лепестков и лебяжьего пуха состояла.... Сначала между родителями поэта, а потом, после смерти матери, между отцом и бабкой его проис­ходила какая-то затяжная и тяжелая драма». Но Аким продолжал пребывать в уверенности, что все это было напускное, байроническое.
            
Тем не менее, на «показаниях» Шан-Гирея до сих пор держится известная часть лермонтоведения. Иные с его подачи пребывают в уверенности, будто Лермонтов в связи с выбором армейской карьеры принял решение расстаться с музой навсегда. Люди, никогда не сочетавшие двух стихотворных строк, вообще любят делать подобные заключения. Но суть стихотворного процесса состоит из трех «не»: неуправляемости, непредсказуемости и непредназначенности. Стихи сочиняют (насчет прозы не уверена) нипочему, невесть когда и ни для кого даже в том случае, если сверху ставят посвящение. Выводы о «бесплодии» Лермонтова в период обучения говорят еще о том, что делающие их не имеют представления также и об армейской жизни. Чтобы записать даже наброски в заветной тетради, Лермонтову приходилось искать уединения – самой недостижимой в армии привилегии. Писал он украдкой и от однокашников, и от офицеров-воспитателей.
         
Корифей культурно-исторической школы русского литературоведения  Александр Пыпин в беседе с П. Висковатовым заметил: «Лермонтов, с детства мало сообщительный, не был сообщителен и в Школе. Он представлял товарищам своим шуточные стихотворения, но не делился с ними тем, что высказывало его задушевные мысли и мечты; только немногим ближайшим друзьям он доверял свои серьёзные работы… Его внутренняя жизнь была разделена и неспокойна. Его товарищи, рассказывающие о нём, ничего не могли рассказать, кроме анекдотов и внешних случайностей его жизни; ни у кого не было в мысли затронуть более привлекательную сторону его личности, которой они как будто и не знали…»

Но в Школе у Лермонтова случались не одни неприятности и конфликты. Там ждала его встреча, вероятно, одна из тех, которые любители пафоса называют судьбоносными. В «Описании рукописей и изобразительных материалов Пушкинского Дома», касающихся иконографии М.Ю. Лермонтова, можно найти такую запись: «Лермонтов в классе стоит у кафедры. На кафедре — преподаватель словесности Плаксин. За партами сидят юнкера. На изображении слева внизу карандашом: «Рис. Е. Бектабегов. Поручик. 1915". На изображении внизу справа карандашом: „Лермонтов в Школе: 1834 г. Преподав<атель> рус<ской> словесн<ости> Плаксин приветствует будущего поэта России, прочитав его сочинение в стихах «Хаджи-Абрек»…»
Помимо военных дисциплин, воспитанники Школы изучали математику, историю, словесность, географию, судопроизводство, французский язык. Теорию словесности как раз и преподавал Василий Тимофеевич Плаксин, изображенный на рисунке Бектабегова. По свидетельству будущего убийцы поэта Н. Мартынова, поступившего в Школу почти одновременно в Лермонтовым, последний «с особенным рвением занимался русской словесностью и историей. Вообще он имел способности весьма хорошие, но с любовью он относился только к этим двум предметам…»

В карикатурах, упоминаемых Шан-Гиреем, узнаваемы преподававший  кавалерийский устав штабс-ротмистр Кнорринг, командир эскадрона кавалерийских юнкеров, который в манеже, где Лермонтов повредил ногу, наблюдал взаимоотношения юнкеров и лошадей, полковник Стунеев и др. Плаксина среди окарикатуренных не наблюдается, и это уже говорит о многом.  Кстати сказать, Плетнев и тут помаячил перед носом Лермонтова: он тоже преподавал словесность в Школе юнкеров и уволился 28 сентября 1832 г. Таким образом, здесь Лермонтов его уже не застал. В 1834 г. на кафедру заступил В. Т. Плаксин, который и скрасил Лермонтову последний из «двух ужасных годов» (так Лермонтов охарактеризовал свою учебу). Говорят, Плаксин заметно уступал Плетневу в дарованиях. Но именно ему выпало угадать в Лермонтове то, чего никто до него не разглядел.

Князь Николай Манвелов, дослужившийся до  генерал-лейтенанта, поступил в Школу юнкеров годом позже Лермонтова. Он относился к тем соученикам великого поэта, которые не разделяли мнения о его демонизме и «ничегонеписательстве». По собственным словам Манвелова, «узнав из газет, что учрежденный в память Михаила Юрьевича Лермонтова музей собирает среди лиц, знавших поэта, и среди публики материалы, относящиеся к его жизни и художественному творчеству», князь в 1889 г. послал в Лермонтовский музей тетрадку, которую уже после выпуска Лермонтова нашел в «шкапике». Тетрадку эту, по утверждению Манвелова, он  видел прежде у Лермонтова. В сопроводительном письме  при посылке тетради рисунков в музей Манвелов пишет: «В год своего производства в офицеры Лермонтов представил нашему преподавателю русской словесности Плаксину — имя и отчество коего не помню — сочинение свое в стихах «Хаджи-Абрек», по прочтении которого Плаксин тут же на своей кафедре, поднявшись со стула, торжественно произнес: «Приветствую будущего поэта России!». Согласно этому рассказу поручик Бектабегов и сделал упоминавшийся рисунок. Таким образом, именно  Плаксину принадлежит честь впервые угадать в Лермонтове его поэтический гений. Впоследствии Василий Тимофеевич любил напомнить об этом.  

Но писал Лермонтов в Школе что-нибудь, кроме скабрезных стишков, или не писал? Как и почти во всем, что касается его биографии, путаница тут царит ужаснейшая.   69 лет от роду Плаксин начал свои записки. Они, к сожалению, погибли по вине слуги. Но небольшой отрывок из них появился в «Русской Старине» 1880 г. под названием  «Голос за прошедшее». Там Плаксин ошибочно пишет, что Лермонтов «прислал с Кавказа первое свое произведение, предназначенное для печати: «Хаджи Абрек». Манвелов же, учившийся в Школе в 1833-1835 гг., утверждает, что поэму Лермонтов представил Плаксину «в год своего производства в офицеры». «Представил» - да. Но «Хаджи Абрек» был написан в 1833 г. именно в Школе юнкеров, о чем в записях литератора, сына орловского вице-губернатора Виктора Бурнашова, свидетельствовал товарищ Лермонтова по юнкерской школе Афанасий Синицын, который, между прочим, был аудитором военного суда над кавалергардским поручиком Дантесом: «Раз как-то, в последние месяцы своего пребывания в школе, Лермонтов, под влиянием  воспоминаний о Кавказе, где он был еще двенадцатилетним мальчишкой, написал целую маленькую поэмку из восточного быта…» А напечатана «поэмка» в 1835 г. В журнал Осипа Сенковского «Библиотека для чтения» отнес поэму Юрьев, лейб-драгун, кузен и друг Лермонтова по гвардейской Школе – причем без ведома автора.

 Славное имя «Николай» носили все, кто сыграл в судьбе поэта сколь-нибудь значительную роль, - от Царя до убийцы.  Вот и Юрьева, которому мы обязаны первой серьезной публикацией Лермонтова, тоже звали Колей. По воспоминаниям Синицына, Юрьев был прекрасным чтецом и буквально оглушил Сенковского своей декламацией: «Сенковский был в восторге, просил Юрьева сказать автору, что его стихотворения все, сколько бы он их ни давал, будут напечатаны, лишь бы только цензура разрешила».  Узнав о публикации, Лермонтов, по словам того же Aкима Шан-Гирея, «был взбешен». Осип  же Сенковский, которому и в голову не могло прийти, что воспоминания о Лермонтове станут когда-то литературным жанром, уверял, будто не кто иной, как сам поэт настаивал на этой публикации.  Белинский в 1842г. написал, что «Хадж Абрек» относится к числу тех произведений поэта, которые «драгоценны для почитателей его таланта, ибо он и на них не мог не наложить печати своего духа, и в них нельзя не увидеть его мощного, крепкого таланта». По существующему апокрифу Пушкин, прочитав поэму, якобы сказал: «Далеко мальчик пойдет». Зная о недоверчивости Лермонтова во всем, что касалось его стихов («неподатлив на рассказы о своей особе», как говаривал о нем Юрьев), можно предположить, что с человеком, которому он показал свое творение, юнкер находился в достаточно близких отношениях.
          
Л. Назарова, автор едва ли не единственной серьезной работы об учителе Лермонтова, пишет: «В 1822 г. вступивший в исполнение должности попечителя С.-Петербургского учебного округа Д. П. Рунич подал министру духовных дел и народного просвещения князю А. Н. Голицыну записку, в которой указывал, что, «осмотря университет, нашел<...> что дух, в котором преподавались науки исторические и философские, подает повод к справедливому опасению, что самое малое только число осталось незараженным разрушительными теориями, кои сильные пускают корни в уме и сердце юношества, и что о нравственности студентов не может также сделать выгодного отзыва». В заключение Рунич предложил «сделать разбор студентам по способностям и нравственности и вследствие того безнадежных уволить». При «разборе», осуществленном Руничем, из университета были исключены 5 преподавателей и 30 студентов, в том числе и В. Т. Плаксин, признанный «по знаниям и нравственности» неспособным «к учительскому званию». Неплохо для начала карьеры?

Однако не надо печалиться. Парадоксальным образом Плаксин послужил некоторое время канцеляристом в департаменте народного просвещения. А потом, одновременно с другими исключенными, был «прощен» и «с 1827 г. начал преподавать «российскую словесность» в военно-учебных заведениях столицы (Морской кадетский корпус, Артиллерийское училище и др.)». Добавим: и еще 40 с лишком лет в разных пансионах и в частных домах. В отставку вышел в чине статского советника.

Статья Назаровой «Лермонтов в школе юнкеров» достойна быть воспроизведенной целиком. Делать этого мы не станем, но бегло перескажем главное. С 1829 г. Плаксин печатает в петербургских журналах рецензии и статьи, полемизирует с Белинским, утверждая, что в России «есть литература», которая «имеет свой характер, свое значение» и «стремится к развитию народности». В 1832 г. выходит составленный им «Краткий курс словесности, приспособленный к прозаическим сочинениям». Затем – еще целый ряд учебных пособий. Так что, несмотря на «репрессии», педагогическая и литературная стезя Плаксина ко времени появления Лермонтова в Школе не заросла бурьяном, а, напротив, расцвела пышными куртинами.
В 1834 г., с пятилетним опозданием, в руки Вильгельма Кюхельбекера в Шведской крепости, Свеаборге, попадает в руки журнал «Сын отечества» за 1829 год. Там внимание заключенного привлекает статья «Взгляд на состояние русской словесности», как пишет Кюхля в дневнике, «не без достоинства: в ней есть мысли новые, справедливые, резкие, но нет ничего целого, нет ничего удовлетворительного, много постороннего и много диковинок». Таков отзыв несчастного товарища Пушкина, вероятно, на первую публикацию В. Плаксина. Пушкину, которого он считал издателем повестей молодого писателя Ивана Белкина, кстати, Плаксин был представлен, и Пушкин посчитал его фамилию псевдонимом (собственная фамилия «нашего всего» похожа на псевдоним куда больше).

В 1833 г. выходит «Руководство к познанию истории литературы». Автор его – Плаксин. В 1834 г. издатель Адольф Плюшар затеял многотомный  «Энциклопедический лексикон» под редакцией Н. Греча и О. Сенковского (который через год издаст поэму Лермонтова) - первую российскую энциклопедию с существенным количеством оригинальных статей русских авторов. Пушкин, правда, назвал затею «воровской» и отказался в ней участвовать, но поначалу Лексикон собрал 6000 подписчиков. А потом Пушкин, конечно же, оказался прав, и Плюшар к XVII тому обанкротился. Как бы то ни было, Плаксин оказался в компании участников издания. Лермонтов знал о научной деятельности своего наставника. Хотя личная библиотека Лермонтова не сохранилась, известно, что «Энциклопедический лексикон» Плюшара в ней присутствовал.

Но была одна проблема, которая мешала учителю признать себя «побежденным» гениальным учеником. Плаксин, по справедливому замечанию Л. Назаровой, являл образец «позднего последователя нормативных поэтик». Если вспомнить Мерзлякова, то нетрудно заметить, как везло Лермонтову на архаистов. В чем состояло свободомыслие, за которое его выдворили из университета, непонятно. Но гонения сделали консерватором не одного Плаксина. По заданию учителя Лермонтов написал сочинение «Панорама Москвы», где четко, словно завзятый отличник, следовал рекомендациям плаксинского «Краткого курса». Л. Назарова, изучив первоисточники, комментирует: «На л. 3 авторизованной копии «Панорамы Москвы» имеется помета, сделанная карандашом, возможно, рукою Плаксина. Против слов «грязная толпа» (во фразе «И что же? — рядом с этим великолепным, угрюмым зданием, прямо против его дверей, кипит грязная толпа, блещут ряды лавок, кричат разносчики») стоит: «Дурная картина». «Низких истин» академическая душа Плаксина не принимала. Но это не мешало Лермонтову конспектировать лекции, часто дословно совпадающие с учебником его преподавателя. В мемуарах Плаксин утверждает, будто правил ни много ни мало поэму «Демон»!

Как же оценивал учитель творчество своего ученика, когда в 1847 г. вышел двухтомник Лермонтова? Вот тут, пожалуй, открывается самая интересная страница их взаимоотношений. Л. Назарова пишет: «По-прежнему он считал «Думу» произведением, наиболее характерным для творчества Лермонтова в целом (тоска, насмешка над настоящим, презрение к нему, холодное равнодушие ко всему). «Тамбовскую казначейшу» Плаксин аттестовал как «неудачный сколок» с «Евгения Онегина». Отрицательно расценив образ Арбенина из «Маскарада», который «списан не с действительного мира», Плаксин вновь останавливался на «Герое нашего времени». Но теперь он находил, что в этом романе Лермонтов «в первый раз обнаружил это высокое стремление к искусству, эту бескорыстную любовь к своему произведению».Отозвавшись с одобрением об образах Максима Максимыча и Печорина, Плаксин, однако, не смог понять и принять целого ряда художественных принципов романа, в том числе и композиционных его особенностей».
По всему выходит, что Плаксин, первым угадавший в Лермонтове крупного поэта, так и не полюбил его творений. Во всяком случае, не пошел, как и Плетнев, по извилистому пути лермонтовской музы. Плаксин и Гоголя отчитал, заявив, что в «вечерах на хуторе…» «нет истинно Малороссийской простоты, каковой требует содержание оных». Впрочем, многие оценки словесника не лишены справедливости: «Когда явилось в свет первое произведение Пушкина, в литературе нашей было тихо, спокойно; писателей было у нас немного, и оттого всякий значительный талант легко мог быть замечен; но Лермонтов вышел на литературную арену в самую шумную, кипучую эпоху, когда внимание общества было занято сосредоточением известнейших талантов в «Библиотеке для чтения» и недавним появлением вдруг нескольких сильных новых талантов: Гоголя, Кукольника, Бенедиктова и других, из которых некоторые хотя и изменили нашим надеждам, но в то время все они занимали наше внимание и обилием, и внутренним достоинством произведений.

Таким образом, для Лермонтова труднее было обратить на себя внимание читающего общества, нежели для Пушкина». Тянет, конечно, спросить: где ныне эти Кукольник и Бенедиктов, как и другие властители послепушкинских дум? Но лучше проследить мысль Плаксина до конца: «Пушкин явился в такое время, когда в школах и в журналах господствовали неизменные правила; когда от молодого поэта требовали, чтоб он начинал подражанием старым образцам, чтоб он не смел умничать и прокладывать себе новую дорогу; когда не было общественного мнения; когда и самые журналы спорили только о частных красотах, выражениях, а в смысле общих законов поэзии никто не сомневался и о силе их никто не смел спорить. Лермонтов выступил на поприще литературы тогда, как этот порядок дел был уже разрушен, когда начинало укореняться мнение, что все новое лучше старого... При этом возьмите во внимание и то, что Пушкин вносил в мир поэзии много основных начал самой поэзии, а Лермонтов вносил в литературу только свои личные особенности, отразившиеся на его произведениях, не касаясь коренных начал поэтического искусства».

Кажется, Плаксин понимает это: «…все произведения Лермонтова составляют развитие личной его думы», но тут же попадает в им же расставленные сети. И когда он пишет, что «страсти были господствующими двигателями Лермонтова; они вызвали его к поэтической деятельности и воспламеняли его воображение», то тем самым опровергает собственный посыл. Именно перенос страстной человеческой природы в поэзию, именно попытки преодоления бремени страстей («познанья и сомненья») и есть вклад Лермонтова в «коренные начала поэтического искусств». Лермонтов до предела индивидуализировал чувства и переживания («И все, что чувствует, - он чувствует один»), и русская поэзия в значительной степени пошла за ним, создав непревзойденные образцы медитативной лирики. Но Плаксину представляется, будто стихи Лермонтова выражают лишь «какую-то неопределенную тоску, скорбное соболезнование, едкую насмешку и презрение к настоящему, ко всему холодное равнодушие…»

Никто не обязан следовать за художником по пятам и следить за каждым его душевным движением. Большинство всегда немногочисленных читателей поэзии останавливаются на первом впечатлении, несут его через всю жизнь и недоумевают, почему поэт пишет «другое», не соответствующее этому впечатлению. И дело не в том, что «все новое лучше старого», а в том, что гений не подчиняется законам нашего восприятия и опережает нас на каждом временном изломе. И Василий Плаксин остановился на первом поразившем его произведении своего ученика и дальше «Хаджи Абрека» так и не двинулся. Да и «абрека» в конце концов разделал под орех, поскольку и эта юношеская поэма уже не вписывалась в гармонический круг, очерченный хорошим педагогом, но ограниченным человеком. Однако мы благодарны словеснику. Ведь он, что называется, «первый сказал».

Впереди у Лермонтова всего 7 лет. У Плаксина – большая и насыщенная жизнь, педагогическая и литературная, разные учебные заведения столицы империи, в основном военные и полувоенные. Среди его студентов – и безусловных поклонников – в Инженерном училище будет значиться некто Федор Достоевский.скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
3 594
Опубликовано 20 окт 2014

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ