Литературные мечтания Александра Маркова(все статьи)
Где-то в середине XIX века, упоенного своим прогрессом, Август Бёк, один из величайших антиковедов в истории и многолетний ректор Берлинского университета, сказал, что философия есть даже у диких народов, а филология — только у народов цивилизованных. Мысль его с первого взгляда более чем понятна: даже люди с раскрашенными лицами задают вопрос, откуда всё произошло и куда всё идёт, а вот заниматься текстами умеют люди только в париках и костюмах. Текст — это инструкция, норма, обеспечение цивилизованного отношения к вещам, поддержание инфраструктуры без поломок.
Не нужно думать, что Бёк переоценивал культурное влияние свой дисциплины — большинство из закончивших немецкую классическую гимназию во второй половине XIX века думали так же, как и он. Вильгельм Дильтей, когда определял науки о духе как по сути науки о тексте, который требуется перечитывать и добывать из него социально значимый смысл, мыслил так же. Только Дильтей подразумевал иногда неожиданные эффекты перечитывания, которое вдруг нас ввергает в центр смысла, а не просто напоминает о правильном поддержании социально-политической инфраструктуры — но в основе рассуждений у него тоже было понятие, которое можно назвать понятием «литературного минимума»: есть некоторое число текстов, перечитывание которых может нас переключать от повседневного существования в интенсивную жизнь в культурных смыслах.
По сути, так же рассуждал в России и Г. Г. Шпет, обличая «невегласие», ситуативность, случайность прежней русской философии. Философия была мудростью, прикладной, возникшей внутри дворянства или разночинства для узких целей. Тогда как философия должна стать научным знанием, безупречным, читающим себя как текст, перечитывающим свои основы, которые делают инфраструктуру еще более надежной. Проект Шпета, человека эпохи авангарда, это проект не просто безупречного поддержания, но безупречного улучшения инфраструктуры. Здесь не просто перечитывается образцовый текст, а философия, став достоверным знанием, выделяет из себя как собственную квинтэссенцию самый достоверный текст. Он может обрасти комментаторскими подробностями, но это уже не «познание познанного» Дильтея, а наше собственное ориентирование в мышлении и реальности, в мире трестов, синдикатов и электрификации, но и в мире культурного академического книгоиздания.
К чему этот зачин? К тому, что вопрос литминимума, а не только вопрос мейнстрима, канона, новой классики или книжных блокбастеров, встает перед критикой сейчас во всей отчетливости. Во многом встает провокационно, из-за общего сокращения читательского ресурса. Издательства всё меньше идут на риски: если книга не будет продаваться сразу, то при постоянном росте издержек просто не удастся отбить затрат. Издавать книгу так, чтобы она выстрелила через несколько месяцев, уже нельзя. Дать премию малоизвестной книге — это уже не значит вывести ее в топ продаж, потому что ее допечатка — тоже постоянно растущие расходы, а читатель ищет в магазинах привычного, серийного, на что все подписываются во всех смыслах. Всевозможные мероприятия с участием автора, предварительные анонсы книг, заведомо некоммерческие проекты для знатоков — всё это частично решает вопрос, но если писать сейчас безупречную социологию чтения, то окажется, что литминимум оказывается нынешней ситуации.
Литминимумом я предлагаю называть ситуацию, в которой от литературы остается текст, к которому возвращаются, который толкуют, который рассматривают везде от вузов до телепередач. Текст при этом может быть понят широко: и как ежегодный сериал известного писателя, и как итоговая книга, составленная из уже известного, и как перечитывание классики. Премии биографиям и комментариям предвещали ситуацию литминимума, которая, вероятно, сохранится и в следующем году.
Эта ситуация не нова: собственно, эпоха манифестов, эпоха авангарда в историческом смысле, тоже была временем литминимума. Ведь манифест отчасти блокирует критику — критика после него превращается из общеобязательного высказывания в частнообязательное. Этим, кстати, объясняется странность русской эмиграции, в которой критика, от Адамовича до Иваска, была очень сильной. Когда твоя жизнь, жизнь эмигранта, сама становится частнообязательной, то любые твои высказывания, будь то подборка стихов в малотиражном журнале, выступление в собрании или критика на страницах русской газеты — это всё высказывание о том, как возможна жизнь в литературе. Это всегда прибавление смысла, это расширение канона, это переход от литминимума к литмаксимуму, когда твоя импровизация, запись, культурная аллюзия, путевые заметки в стихах и стихи в путевых заметках, размышление о прочитанном, письмо другу — всё это создает смысл. В конце концов, путевые заметки оказывается неуместны, в них слишком всё минималистично, привязано к перечитываемому и передумываемому впечатлению, литминимуму. А вот критическая статья как доверительная речь, строгая и взыскательная, это уже движение к литмаксимуму: когда ты сел за стол и написал несколько страниц о прочитанной книге, в которой вдруг увидел возрождение слова, или какую-то новую эстетическую игру, то это уже вклад в литмаксимум.
Кроме эпохи манифестов, конечно, невольной эпохой «литминимума» была «вторая литература», литература Самиздата. Любого, кто ей занимается, поражает это несоответствие выдающихся достижений, великих стихов, нового метафизического символизма, нового концептуализма, достойнейшего соперничества с символизмом и авангардом, и полного отсутствия критики. Журналы Самиздата, такие как «37», пытались воспроизводить общую структуру литературных журналов, но критики в них не было: была философская метакритика филологии, как у Бориса Гройса, была метакритика самой критики, в частности, концепта поколения или концепта места поэта в системе литературы, как у Виктора Кривулина.
Но той критики, которая расставляет приоритеты, которая показывает, что здесь происходит то, что будет ценно для литературы, что будет ее заданностью, ее горизонтом, здесь не было. Поэтому так трудно и писать историю «второй литературы»: либо надо разрабатывать громоздкий аппарат, с помощью которого объяснить, и что такое Елена Шварц, и что такое Всеволод Некрасов, либо создавать социологическую или какую-то еще упрощающую модель, в расчете, что она даст какие-то ключи к происходившему.
Это опять же не значит, что во «второй литературе» не было обсуждений, дискуссий, критических оценок. Ее создавали выдающиеся люди, выдающиеся филологи и мыслители, может быть, самые замечательные люди Москвы и Ленинграда. Как раз в филологических трудах Владимира Эрля или в огромной переработке философии повседневности Борисом Останиным мы найдем те ключи к эпохе, которых не дала бы обычная критика. Жаловаться здесь грех. Но я говорю о другом, что отталкивание от советской эпохи как фельетонной, раздававшей всем места и награды, и выстраивание собственных принципов превращения бытия в смысл тоже было литминимумом, хотя и другим. Это литминимум скорее недоступности текстов, обращения к кругу своих, который можно, конечно, сопоставить с теми, кто во времена Августа Бёка мог свободно читать по-древнегречески.
Казалось бы, есть сходство двух проектов: они оба начинаются на руинах, исходят из того, что многое утрачено (например, часть наследства авангарда полностью погибла), и необходимы возрождающие усилия филологов и комментаторов, чтобы стала Но Бёк исходил из свободной передачи навыков обустройства от древней Греции через Рим до Германии, из постоянного Ренессанса, который не является проблемой, а просто начинается там, где правильно соединены подлежащее и сказуемое. Тогда как «вторая литература» исходить из этого уже не могла. Напротив, просто найти точку отсчета для такого возрождения — это значит произвести небывалую, неимоверную и мучительную критическую работу.
Здесь может быть существен один текст, который позволяет ожить как от обморока, вернуть горизонт смысла, как стихи Тарковского-старшего, звучащие в «Сталкере». Но без критики это не приводит к настоящему созданию того, что можно назвать литературной действительностью, когда ты понимаешь, что те же стихи читал и другой, и они создали его или ее субъективность. Либо эта действительность подверстывается под уже имеющиеся субкультуры, например, субкультуру НТР, тех, кто и смотрели «Солярис» и «Сталкер». Либо побеждает та программа десубъективированной поэзии, которую лучше всего выразил Григорий Дашевский, где нет уже этой субкультурности, узнавания своих по известным всем выражениям и оборотам, цитатам и эмоциональным контурам, но есть опыт, тот самый литминимум жизни, тот самый остаток действительности, который и можно отождествить с правильностью речи и правильностью жизни. В любом случае, оптимизма Бёка ни там, ни там не было.
Что же происходит с литминимумом сейчас? Сам по себе он ничем не плох, кроме того, что в нем недостаточно игрового элемента. Точнее, игровой элемент всегда в нем смещается: во второй культуре была и игра во спасение, или игра словами в новом авангарде, но всегда это было некоторым сверхсознанием культуры, которое постоянно атакуется и сознанием текущей ситуации, и подсознанием господствующей вокруг цензуры или косности. Литминимум жизни тоже исходит из того, что игры уже нет, что просто нужно вынести за скобки некоторые проблемы, связанные с рутинными представлениями о литературе. Игра — это тогда акт вынесения за скобки (термин Гуссерля). После этого действия становится понятно литература, поэзия, высокое мучительное слово — это не про чувства, а про бытие-к-нам. Во «второй литературе» была сверхигра, в постсоветской хорошей литературе — игра как феноменологическое действие вынесения за скобки прежних представлений.
Вероятно, литминимум у нас станет продуктивным, минимумом нового Возрождения, когда игра будет происходит на всех уровнях сознания. Такой опыт был в творчестве упоминавшихся эмигрантов: например, итоговая поэма Ю. Иваска «Человек играющий», странная, в чем-то даже символистски-болезненная, но при этом чарующая открытостью к людям не меньше, чем к культурам — это игра всех без исключения уровней. На уровне подсознательного это будет признание автономии культуры, на уровне сознания — small talk, доброжелательная улыбка, на уровне сверхсознания — общее переживание всеми, кто читает книги, что и смерть неизбежна, и жизнь неизбежна.
Тогда, вероятно, премии будут получать и неожиданные книги, а не биографии в широком смысле, включая романы, построенные как биографии. Я уже предполагаю лауреата какой-то престижной премии 2024 года. Это будет поэма, написанная октавами, но при этом про пандемию и про жизнь библиотек после нее. Или это будет травелог, но оборачивающийся постоянной игрой словами, с новыми героями, каждый из которых говорит не только по-своему, но и проговаривает через себя всю свою культуру. Или это будет сюжетный роман, но в который будет вмонтирована экономическая статистика и несколько мистифицирующих рукописей, якобы доставшихся от середины ХХ века. Всё это и будет то расширение литминимума, где игра чертит не скобки, но и другие знаки препинания.
Александр Марков, профессор РГГУскачать dle 12.1