Литературные мечтания Александра Маркова(все статьи)
Тема новой колонки из серии «Литературные мечтания» обманчива: это вовсе не о премиях, а о тех законах литературы, которые требуют и премиального эксперимента. Этот эксперимент нельзя признать решающим (experimentum crucis), но в поисках решающего эксперимента находится вся современная русская литература. Где он — в русскоязычных литературах СНГ и национальных литературах, которые могут стать пробным камнем новых направлений? Или где-то еще? Скорее, надо по-новому осмыслить само понятие о литературном направлении — и об этом предлагаемое рассуждение. Длинный список XVIII сезона Национальной литературной премии «Большая книга» вызвал пусть глухие, но споры в блогах критиков. Перечень из 51 объемной книги не мог вызвать неприятия, но недоумение относилось к экзистенциальному времени этих книжных полок. Возможен ли такой как бы примиряющий всех список в 2023 году, или требуется бóльшая артикуляция позиций и размежевание? Уместен ли в какой-то еще современной литературе такой всеохватный список? — или он сразу напоминает смотры всего лучшего, необозримую выставку достижений литературного хозяйства? — тогда как современный литературный процесс требует новых и строго продуманных и отграниченных направлений литературы и новой критики. Или в конце концов, может быть такой список хорошо и прогрессивно бы смотрелся в 2013 году, показывая общий вектор прогресса русской литературы, освоения современных вопросов и проблем — но в 2023 выглядит запоздалым компромиссом. Ни одно из этих мнений не получило продолжения в дискуссиях; но основная трудность не в этом, а в том, что никто из сетевых критиков и приравненных к ним лиц не мог сказать, что он или она говорит именно из 2023 года, а не из привычек и установок, созданных предыдущими годами. Как быть, если в романе уже осмыслены, скажем, пандемия COVID-19 или смерть королевы Елизаветы (примеры условные), а ты еще обдумываешь случившееся в 2020 году, умом в этом году, а не в нынешнем?
Чтобы оказаться в 2023 году, вероятно, надо прочесть весь лонглист — а читали ли его даже те, кто следит за препринтами и слушает издательские аудиотизеры? Вероятно, переехав на месяц в деревню и начиная каждый рассвет с книги, можно за месяц, а то и быстрее, весь этот список прочесть. Вообще, знакомство с книгами списка показывает, сколь старые формы в нем оживают. Есть в нем несколько романов о художнике, правда, не столько воспитывающем себя, в отличие от классического Künstlerroman, сколько ломающего себя и не столько проверяемого большой и непостижимой реальностью старого искусства, сколько болезненно соотносящего себя с ней. Есть несколько романов воспитания, правда, не столько о столкновении юной души с реальностью, о ломке своих привычек, как в классическом Bildungsroman, сколько о том, как приходится ломать реальность, сдвигать ее, иногда быть бескомпромиссной к ней. Об этом полном житейско-психологическом крахе
старого субъекта, определяющего себя через местоимение, мы и будем говорить дальше. Если классический роман — это как бы лавка уцененных жанровых форм, где всё от учебника биологии до ироикомической поэмы находит себя в сюжетных сплетениях, то новый роман иногда кажется лавкой уцененных романных форм, где всё, к чему мы привыкли в романе, становится частью этого нового испытательного полигона для личности и реальности.
Само по себе это не хорошо и не плохо, напротив, как из такой лавки выходили Бальзак и Диккенс, так и из этой лавки могут выйти новые всемирные писатели. И то, что при чтении 51 книги видишь то роман о враче, который уже вполне устойчивая романная форма в мировой литературе, то светлую мистику детства, то мрачную мистику антиутопии, то журналистские расследования под видом романа, то романы под видом журналистского расследования. Обязательно найдется, можно сказать не читая, хотя бы один роман, отсылающий к «Повелителю мух» Голдинга, и хотя бы один — к «Ловцу во ржи» Сэлинджера, — не потому, что это «вечные сюжеты», но потому что лавка романных форм не обойдется без них, как лавка XIX века не обходилась без авантюрного романа и любовной переписки. «1984» — это теперь как «Опасные связи».
Но существенно, что эти книги уже создают местный текст: в дистопии Дмитрия Захарова «Комитет охраны мостов» всякий прочтет сибирский текст, а в философском романе Андрея Таврова «Снигирь» о мыслителях и лириках, прошедших войну — южнорусский/ростовский текст. Уральская школа, русскоязычная татарская литература, всё это на месте и представлено лучшим образом; и например, читая роман Арсена Титова «Так компоновал Веронезе», можно сразу сказать, что это уральский, а не петербургский или казанский писатель — просто потому что ряд устойчивых мотивов, таких как соединение квеста и триллера, абсурдность повседневности, память о погибших художниках и творческих людях как двигатель не только поступков отдельных героев, но и всего сюжета — это было развито в Екатеринбурге. Опыты памяти или лабиринта непредсказуемых исторических событий в романах, написанных в Москве или Новосибирске будут другими. Москвичка (и петербурженка) Ксения Буржская совсем иначе будет понимать невозможность обжиться в трагических лабиринтах истории, чем Алексей Сальников. Лонгрид-расследование Баунова о тиранах совсем иначе устроен, чем лонгрид-расследование Захара Прилепина о Шолохове, и не только из-за очень разных политических взглядов этих авторов.
Одно только общее есть у всех писателей — это
расставание с характером, решительное, долгое, бесповоротное. Иначе говоря, это расставание с эгоцентрической точкой зрения, когда существенно, как ты становишься зрелым, как защищаешь себя, как жертвуешь собой. Это «ты» могло быть и в первом лице, и в третьем — можно было описывать солдата, знаменитого литератора или защитника старых зданий, при этом имея в виду себя. Тогда как при чтении романов списка 2023 года всегда впечатление одно: это что любое испытание, инициация, протокол действий, образ жизни и стиль эпохи
переходят «с Якова на всякого», переходят на мир вокруг. Подростковая ломка характера ломает мир, капризы художника заставляют капризничать саму реальность. И только
после это возвращается к нам сторицей нравственным уроком. Например, новый роман Оксаны Васякиной, в отличие от ее двух предыдущих, сохраняя всю прежнюю хрупкость, как бы доходит до границ исповеди, воюет с невольной корявостью исповедальной речи, и показывает еще большую беззащитность человеческой души, о которой мы прежде не думали.
В каком-то смысле любой роман начинает напоминать сказку, в широком смысле, включая народные рассказы Льва Толстого — где нельзя отождествить себя с героем, распределить, что от первого лица, второго или третьего, и кому писатель передал часть своей субъективности — существенно только то, что всё разыгрывается в пространстве испытания (в страшной сказке) или притчи (у Толстого); и к читателю приходит не волна мыслей и чувств от героя или автора, но только итог всего этого действия. Сам писатель ждет этого итога вместе с нами, — и если бы я бранил хоть одну из 51 книги списка, то только за то, что некоторые писатели, в отличие от Льва Толстого, оказываются нетерпеливы и как бы выходят навстречу некоторым героям. Тогда как нужен спектакль-эскиз, как точно была названа недавняя театральная постановка малых рассказов Толстого под названием «Азбука»: пока эскиз не стал рисунком, зритель и автор вместе стоят рядом и не вмешиваются. Одно из последних моих и не только моих литературных впечатлений, уже после романов списка, роман Линор Горалик «Бобо», как раз замечателен тем, что там повествователь строго терпелив, слон Бобо гибнет символически, аллегорически и чуть ли не буквально много раз, но пока он упорно не проходит весь свой путь свидетельства и страдания, притча о работе Господней не может состояться.
Это нарастание не числа трупов, а числа умираний, отчаяний, когда уже лишенный «я», «ты» или «он» субъект оказывается в долине сени смертной, в аду из притчи или с лубочной иконы, или в раю — это, вероятно, и есть итог развития русского романа за последние годы. Можно указать и на эволюцию сюжетов Акунина и Глуховского, где трупов, вероятно, не становится больше от года в году, но точно в аду или чистилище оказываются в последних произведениях и те, кто в кадре, и те, кто за кадром. Также вполне возможно, что этот переход от
личных местоимений к
субъекту притчи-сказки состоялся бы в русской литературе гораздо раньше, если бы не несколько инерций; начиная с того, что русская литература условно с 1988 по 1998 года совершила беспрецедентный в мировой литературе акт соединения внутрисоветской/внутрироссийской и эмигрантской литературы, так что авторы, разделенные обстоятельствами и писательскими установками, самими представлениями о том, что делает писатель, оказались внутри одного поля. Это было невероятное действие, с некоторыми издержками, в частности, совершенно недостаточным вниманием к русскоязычной литературе стран СНГ, к ее законам развития, образцам и задачам. Но это действие многим внушило, что литература — беллетристика про перипетии разных людей и разных писательских судеб, или по крайней мере хоть чем-то похожа на беллетристику, и можно исходя из привычек чтения беллетристики выстраивать общее понимание современной литературы.
Другое обстоятельство, помешавшее
притчам стать основой нового романа — это двойная культура молчания в советской литературе: сначала литература факта должна о чем-то молчать, чтобы не стать безразмерной, а потом даже писатель, во многом обязанный литературе факта, молчит о самой этой литературе. Такое двойное молчание, вероятно, сказывалось в судьбах официальной литературы: то, что Евтушенко 1985 года был несравненно слабее Евтушенко 1965 года, вовсе не означало, что он «исписался» (такие банальные объяснения ничего не объясняют), а то, что перемолчав молчание Маяковского «под сводами таких богаделен», когда о многом и не скажешь, ты и не развернешься в притчевой речи, которая требует не молчать перед недолжным, а сказать «посмотри-ка, на кого ты стал похож».
При этом Елена Шварц или Саша Соколов 1985 года ничем не хуже 1965 года — просто потому, что в работе неофициальной литературы всегда было главным ни о чём не молчать. Это не-молчание могло становиться в чем-то манерным, в чем-то рискованным, но оно создавало литературу, идущую вверх, а не в сторону упадка или того состояния, которое не больше похоже на настоящую литературу, чем партсобрание — на Вудсток. Неофициальная философия меньше сделала для не-молчания, чем неофициальная литература, хотя некоторые примеры такой философии знаю; например, В. Аксючиц в книге «Под сенью Креста» предположил, что буквально, когда рождается человек, загорается звезда, что души, сотворенные по подобию Творца, воплощаясь и становясь человеческими, участвуют во всемирной эволюции и творческом создании миров, реальностей и вещей. Это — попытка сказать, что вещи не должны молчать, что им надо наговориться без умолку, и нельзя разговор мыслить как нарезание пирога, когда что-то достается только «я», а что-то — только «ты» или «он». Нужно научиться не просто вживаться в героя и передавать ему заветные мысли, но и отказываться от самой такой передачи, утверждающей готовые местоимения, и тогда может появиться пассионарное вхождение слова в саму реальность.
Действительно, русской литературе необходимо пройти в ближайшие годы в том числе и через рок-пассионарность, когда книги читают не потому, что
выносят из них что-то (как я не люблю это хоть-святых-выноси-из-романа), но потому что
драйв, потому что концерт, потому что прожектора и гитары, потому что все вместе творят будущее, потому что освободились из тюрьмы своих предрассудков, из клетки социально опасной посредственности, потому что прошли шествием в духе шествия антипсихиатра Франко Базальи с синей Лошадью, на которое стародумы косятся с недоверием, а привыкшие к готовым грубым решениям — с ненавистью. Но только так рождается будущее, в котором станет возможен новый Толстой.
И Пушкин думал о декабристском продолжении «Евгения Онегина», и Толстой — о декабристском продолжении «Войны и мира», и Достоевский — о революционном продолжении «Братьев Карамазовых». Ни один этот выход в современность не состоялся, сама форма романа XIX века не позволяла просто превратить его в непосредственный разговор, населить его героями и его речами ту социальную реальность, в которую входим мы сами.
Русский роман прошёл огромный путь от неохотного обсуждения в гостиных до самого охотного обсуждения на всех языках, на всех континентах и во всех международных организациях. Чтобы новый русский роман прошёл такой же путь — вероятно, понадобится не меньше усилий, и отказ от распределения героев по личным местоимениям, от уподоблений, иносказаний и разносортных экспериментов, где всегда герой или автор — очередное
орудие, а не
само бытие — только первый шаг. Следующие шаги будут непременно, вероятно, уже с созданием
иммерсивного романа, цифрового, близкого компьютерной игре, в который можно будет каждому читателю с помощью искусственного интеллекта вводить новых персонажей, в том числе и самых современных наших современников. Это техническое достижение будет сопровождаться эстетическими, — потому что кому нужно техническое достижение, если рядом с ним не вьются хотя бы несколько небывалых эстетических?
Александр Марков, профессор РГГУскачать dle 12.1