ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 217 апрель 2024 г.
» » Ольга Балла-Гертман. ЧТО Я ОТВЕЧУ ОСКЛАБЛЕННОЙ ТЬМЕ?

Ольга Балла-Гертман. ЧТО Я ОТВЕЧУ ОСКЛАБЛЕННОЙ ТЬМЕ?

Дикое чтение Ольги Балла-Гертман
(все статьи)

(О книге: Тимур Кибиров. Солнечное утро: Книга стихов / 20182020. М.: ОГИ, 2020.)



Несмотря на своё безмятежное название (точнее, именно поэтому — в ответ этой безмятежности), новый сборничек Тимура Кибирова, вобравший в себя стихотворения за два минувших года, — о конце жизни и о восприятии человеком себя и мира перед лицом смерти.

Мне будущей зимой
шестьдесят шесть исполнится.
Нелепость цифры этой
даже в размер не помещается и нарушает
старинный лад и портит эвфонию.

Кибиров, конечно, не был бы самим собой, если бы не стал, по своему обыкновению, ёрничать и пересмешничать, потешаться и скоморошничать, забавлять читателя и себя многочисленными аллюзиями, цитатами скрытыми и не очень, словесными и ритмическими, образными и интонационными. Всё это он от души и делает — играет со всем, с чем только возможно: с культурной памятью (с нею — просто на каждом шагу), с семантикой и фонетикой («Иволга. Таволга. Волга. / Может быть, даже Вольгá. / Волглое поле примолкло. / Хочется плакать и лгать»), с речевыми (а заодно — мыслительными) штампами и инерциями («Кто ты — либераст иль ватник? / Объясни же наконец!») , с фольклором разных времён («Ехал на ярмарку ухарь-купец», «Эй, начальник, ключик-чайник»), с просторечиями («отчебучивал ритм», «и всяческою мутотой»), регионализмами («тикать») и вульгаризмами, царапающими границу обсценной лексики («Все угрызения пофигу мне», «и писец, сияя, настаёт», «Я, мол, все эти ваши новации, херации и конвенции / видал и вертел»), а то даже и пересекающими её («мудозвонами и мандавошками», «Хуяк уж…»), архаизмами и жаргонизмами, с нарочито наивными рифмами (оптимизмакатаклизма) с разными даже языками («Shut up, Memory!» — призывает он память заткнуться, передразнивая тем самым заодно и классика, некогда просившего память: «Speak!»), переключает стилистические регистры чуть ли не в пределах одной строки (а уж в пределах одного стихотворения — даже обязательно), переполняя таким образом свой текст подтекстами, наращивая ему невидимые поверхностному глазу этажи. Сталкивает подчёркнуто-низкое и сиюминутное с утрированно-высоким и надвременным:

Субботний вечер. На экране
То Хотиненко, то Швыдкой.
Дымится Nescafe в стакане.
Шкварчит глазунья с колбасой.

Но чу! Прокаркал вран зловещий!
И взвыл в дуброве ветр ночной!
И глас воззвал!..

Вообще проделывает всяческие фокусы с чужим, «готовым», как это называл историк культуры Александр Михайлов, словом, обнаруживая тем самым не такую уж его и готовость («И слова сохраняют / всё. Особенно Бога» — отвечает он ещё одному классику, заметившему в своё время, что «Бог сохраняет всё, особенно слова»). Особенно достаётся Александру Сергеевичу, обыгрываемому чуть ли не в каждом стихотворении (отчего сразу понятно — постоянный его смысловой ресурс и внутренний собеседник):

Батюшки светы и матушки тьмы!
Пьет Вальсингам за здоровье Чумы!
Я же ладошкой прикрою бокал,
Чтобы он не наливал.

или вот —

Нельзя же под одну гребенку
Меня и всякого подонка?
Я мал, и мерзок — но не так,
Как всякий бездарь и дурак!..

Нимало не склонный очаровываться самим собой, издевается он — пародируя их — и над безличными, типовыми моралистами:

А скажите-ка, уважаемый автор
Сих душеспасительных творений,
Как же эти благочестивые опусы
Сочетаются с обыкновением
Обзывать (за глаза, конечно) сограждан,
То есть ваших непосредственных ближних,
Мудозвонами и мандавошками?

Что значит «Не знаю»?
А кто знает? Пушкин?
Душа, говорите, вкушает хладный сон?

— не давая этим, надо думать, не таким уж воображаемым собеседникам, разумеется, никакого ответа.
Смеётся и над предметами совсем уж коренными: над уделом человеческим, над своей страшной собеседницей, а пуще всего прочего — над самим собой.

Пел я, играл я, дудел я в дуду,
Бил каблучками по тонкому льду,
Хмелем храним и гормоном влеком,
Гоголем, фертом, дурак дураком,
Кубарем и кувырком!

Да что там, — он и само Писание обыгрывает:

А если я не ближнему, а самому себе
Говорю: «Рака!» и обзываюсь безумцем,
Подлежу ли я за это синедриону и геене?

Если быть последовательным, наверное, да.
Было бы логично.

Но как тут удержаться!
Ну ведь действительно же рака!

И вообще с религией не церемонится (в той её, поспешим заметить, части, где она — условности, за которые люди цепляются и которыми отгораживаются от непостижимого и непомерного: «Весь лесопарк, — язвит Кибиров, — охвачен глупою / Религиозной пропагандой», когда весна «в каждой луже экспонирует / Пасхальную лазурь и злато».
Самое интересное у него — то, что хочется в рабочем порядке назвать множественными отсылками. Оба варианта стихотворения «Солнечное утро в начале октября», рифмующиеся друг с другом, образующие рамку сборника: один из них открывает книгу, другой закрывает её, — самим своим ритмом («Солнечное утро / в начале октября. / Неужели это / тоже было зря?») отсылают не только к лермонтовско-гётевским «Горным вершинам», как совершенно справедливо заметил Сергей Медведев в журнале «Prosodia»1Горные вершины / Спят во тьме ночной / Тихие долины / Полны свежей мглой…»), но в то же самое время, не в меньшей степени — семантический ореол у этого метра богатый и разнообразный — и к, например, «Карасю» Николая Олейникова: «Жареная рыбка, / Дорогой карась, / Где ж ваша улыбка, / Что была вчерась?». Тем более, что речь там, в общем-то, о том же самом. К Олейникову, пожалуй, Кибиров тут даже ближе, чем к умиротворённому олимпийцу Гёте. Особенно своими знаково-ёрническими интонациями.

Тут подошла государыня Смерть
Смотрит и говорит:

«Коли такой ты затейник и врун,
Ну-ка соври что-нибудь!
Коли такой ты певец и игрун,
Спой-ка, спляши обо мне»

Что я отвечу осклабленной тьме?

Вот он и выстраивает свой ответ осклабленной тьме. С песнями, с плясками, как просила Заказчица. Устраивает перед Её лицом филологическое пиршество, демонстрирует свои богатства, жонглирует ими, ioculator Dei: смотри, завидуй, костлявая.
Отвечает Ей — «бездны на самом краю» — голосами и многоголосиями всей культуры, которую вместил за прожитую жизнь. Говорит с Ней разными языками — из которых язык фольклора и улицы с теми самыми прочторечиями-вульгаризмами видится ему, похоже, всё-таки наиболее притягательным, наиболее адекватным. Речь его прикидывается то почти частушками («Раньше был я бойкий малый, / Хваткий хлюст и прыткий ферт / И тебя в упор не видел, / Дорогой товарищ Смерть»), то страшной «Сказкой»-колыбельной, в конце которой, пропетой как бы о торжестве Добра над Злом:

Вострой сабелькой взмахнет,
Дрогнет Вражья сила!
Супостатов перебьет
Рыцарь сизокрылый!

Рухнет с глинобитных ног
Хан Бабай голимый!
И подох японский бог!
Смерть панмонголизму!..,

обнаруживается, что поющая всё это мать — безумна, своему младенцу она поёт (как это, впрочем, издавна водилось в колыбельных) о смерти:

Спи младенец, баю-бай,
Засыпай навеки.
Никогда не раскрывай
Сомкнутые веки,

но и того жутче — в колыбельке у неё вместо ребёнка спит детёныш якобы побеждённого Зла («В колыбельке Ёшкин кот / Почивает сладко»).
Всё это — затем, что такой язык — ближе к тёмным доличным корням жизни. Фольклор и сам хтоничен, он умеет работать с тёмным, он, знающий тёмное столетиями, с ним накоротке.
(Кстати, не спорит ли здесь Кибиров ещё с одним классиком, с Пастернаком, — с его стихотворением, у которого то же название — «Сказка» — и даже родственный сюжет: «конный» побеждает змея, — только без страшного финала?

Посмотрел с мольбою
Всадник в высь небес
И копье для боя
Взял наперевес.
Сомкнутые веки.
Выси. Облака.
Воды. Броды. Реки.
Годы и века.

И не это ли ещё один ритмический предшественник «рамочных» — начального и заключительного — стихотворений книги? — Последнее и вообще кажется почти цитатой из Пастернака:

Знаки и значенья,
Синева, листва,
Горняя прохлада,
Ветхие слова…

Борису Леонидовичу от Тимура Юрьевича, кстати, тоже часто достаётся. «Мол, артист в силе, / И впал в неслыханную простоту…»; «Не кувыркайся на арене / В том погорелом шапито, / Ведь читки с ветерана сцены / Теперь не требует никто». Значит — ещё один его смысловой ресурс и постоянный внутренний собеседник.)
Здесь есть и ещё одна тема, родственная теме конца жизни: начало её, детство. И вот удивительно: его Кибиров вспоминает, не защищаясь фольклором, аллюзиями, стилизациями. Говорит о нём совсем прямо:

Все мальчики — зайчики,
А девочки — снежинки
В марлевых пачках,
В стеклянных блестках.

Смотрите, как мы пляшем,
Как пляшем и поём 
В прошлом веке,
В клубе полковом.

Может быть, потому, что детство само по себе — противовес смерти.
И ещё один есть у него путь победы над смертью и страхом перед ней: восприятие её как освобождения:

Эх, духовные богатства,
Время расставаться,
Чтобы стать, как сокол, голым,
И, как стриж, весёлым!

Я пиры покину духа,
Ни пера, ни пуха,
И блаженным нищебродом
Выйду на свободу!

(Из педантизма заметим: что-то видится здесь аллюзия на «Думу про Опанаса» Багрицкого:

Так пускай и я погибну
У Попова лога,
Той же славною кончиной,
Как Иосиф Коган!..)

Книга лёгкая не просто с виду — она действительно такова, притом программно, и при этом горькая до почти-безутешности, и ничего парадоксального в этом, если внимательно всмотреться, нет. «И нисколько не стыдно валять дурака. / Нисколько не стыдно…» — потому, во-первых, что быть нескладным дураком перед лицом того, что тебя неизмеримо превосходит, — попросту честно, а во-вторых, и потому, что у этого дуракаваляния предельно важные задачи.

Для поэта принципиально важно говорить о смерти играючи, будучи «как стриж, весёлым». Конечно, он Ей дерзит. Но такая игра не противоречит пронзительной печали и даже, наверное, не спорит с ней, тут куда сложнее: она с этой печалью взаимодействует и выговаривает её своим собственным языком, который для Кибирова так органичен. Она — не «попытка отшутиться от смерти, заведомо безнадёжная», как заметил тот же Медведев в «Prosodia» (хотя тоже почему бы и нет? — Если уж жизнь, как известно, слишком серьёзна, чтобы принимать её всерьёз, то смерть и подавно), а «безнадёжность» — это явно не об искренне верующем христианине Кибирове, что он, впрочем, и сам даёт нам понять — внутри книги время от времени, осторожно:

Но Ребёночек в вертепе
Всё пускает пузыри.
Ты Ему про страх и трепет
Ничего не говори,

а в финальном её стихотворении — со всей решительностью.

Не сводится его игра и к психотерапевтической технике, призванной сделать неминуемое хоть как-то выносимым и если не снять душевное напряжение, то, по крайней мере, преобразовать его во что-то конструктивное (ну вот это уж точно — почему бы и нет?). Она — инструмент не только защитный, но и аналитический. Она — способ взглянуть извне и на неё, и на автора в ней, и на тот самый удел человеческий, плач о котором — вся книга.

Но какое эти мои выкрутасы будут иметь значение,
Если действительно 
Cовьются небеса,
И растворятся гробы,
И взглянет Бог в глаза…

Самое настойчивое в книге, однако, — не игра, а вопросы. Вообще-то она вся — скорее в модусе вопроса, чем чего бы то ни было ещё. С вопросов, собственно, она и начинается:

Неужель бесцельно 
ельник освещен,
и напрасен ясень, 
и бессмыслен клен?

Неужели тополь 
тоже просто так,
И никто не подал 
тайный этот знак?

А далее — почти в каждом стихотворении. Или просто в каждом? «Куда, куда мы удалимся? — вот / в чём вопрос» (пометка на полях: две цитаты сразу — на неполные две строки). «Как мне её уболтать?», «Впрочем, какой в этом смысл?», «Ну так чем объяснить, ну так чем / оправдать?», «Что же ты, память, шипишь?»
Даже неважно, к кому или к чему эти вопросы обращены, слышит ли их адресат, будет ли на них ответ (автор, конечно, и сам прекрасно понимает, что, по всей вероятности, ответа не будет). Тут важно само состояние напряжённого вопрошания.
Конечно, вся книга — цельное риторическое построение с направленным движением: начавшись с вопроса: «Неужели…?», проходя через ряд аргументов и контраргументов, оно добирается до ответа.

И вопрос здесь, — как, впрочем, и ответ, — как легко видеть, не столько даже о смерти с её неизбежностью, сколько о смысле — и не одной только собственной жизни: мира вообще. Но даже если неиллюзорность человеческого смысла сохраняет для поэта свою сомнительность (до конца это сомнение так его и не покидает: «Будто бы и правда / существует смысл»), Змей в заключительном стихотворении — как в его пастернаковском ритмическом образце — оказывается всё-таки побеждён:

Солнечное утро…
А когда умрём, 
Зарифмуй нас, Боже,
В Царствии Твоём!

И «Солнечное утро», именем которого названа книга, — это не просто ясное утро в Битцевском лесу, но то самое «радостное утро, / До коего советует покоиться / Милому праху / Карамзин». Это утро воскресения.

 


___________
1. http://prosodia.ru/catalog/stikhotvorenie-dnya/eshche-ne-vecher/скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
928
Опубликовано 08 окт 2020

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ