Редактор: Ольга ДевшДискуссия о рассказе Елены Долгопят «Лёша» // Елена Долгопят. Чужая жизнь. М.: АСТ: РЕШ, 2019 (ссылка на текст рассказа в конце страницы)1Анна Жучкова. Когда начала читать рассказ Елены Долгопят «Лёша», вспомнилась «Очередь» Сорокина. У Долгопят очередь, взятая крупным планом, задает исторический контекст, атмосферу безысходности и покорности. Кажется, что социальная тема здесь основная. Но внезапно, благодаря фантастическому допущению, время останавливается, всё замирает, и мальчик Леша оказывается единственным, кто живет и действует в изменившейся реальности. Игра со временем придает тексту психологическую и философскую глубину. То, что категория времени имеет особое значение, символизирует запоминающаяся деталь – монетка 1972 года. Так в начале рассказа закладывается основа для серьёзного разговора о времени и России. Однако далее большие темы рассматриваются через призму сознания небольшого, «детского» человека.
Леша четвероклассник, но, на самом деле лет, непонятно, сколько герою лет. Вначале мама держит его за капюшон, чтобы не выходил из очереди. А когда время останавливается, и он выбегает из магазина, то начинает с интересом рассматривать воробья и зад тетки, набирающей из колонки воду. Сколько лет может быть такому мальчику? Пять? В конце же рассказа, события которого занимают дня три-четыре, мальчик уходит с уроков, чтобы пойти на похороны, и размышляет о том, что отпевать умершего – это хорошо, правильно. Ему явно уже не пять, а лет тринадцать-четырнадцать. Так что с возрастом здесь неопределенность. Может, быть, чтобы показать обобщенного «детского» человека? То есть не конкретика здесь важна, а сам детский взгляд. И возможность взросления.
Большое в этом рассказе узнается через малое: крупным планом – события мальчишеской жизни, через которые мы постигаем неоднозначность и многослойность мира. Убежав из очереди, мальчик видит застывшую во времени драку и своего друга, с улыбкой смотрящего, как восьмиклассник бьет четвероклассника. Леша потрясен его хладнокровной жестокостью. На следующий день друг приходит в школу с фингалом – оказывается, он влез в драку секундой позже, чтобы спасти слабого. Леше становится стыдно, что судил неверно, что осудил. «Лёша понял примерно следующее: по мгновению, по тонкому срезу, нельзя судить о событии. Нельзя судить с абсолютной точностью. С уверенностью». Затем мальчики узнают, что Бык, хулиган-восьмиклассник, до этой драки плакал у сарая. Появляется новый ракурс – сочувствие к тому, кто вызывал злобу и страх. На следующий день Быка находят убитым. И на похоронах его мать говорит: хорошо, что умер... сам никого не убив.
То, что сначала кажется однозначным, понятным, при следующем шаге и большем обзоре меняет значение. И если вспомнить начало рассказа, заявляющее тему времени и СССР, то появится еще один уровень прочтения: Советский Союз тоже нельзя судить однозначно. Надо уходить от бинарных оппозиций: друг улыбался, глядя на драку – значит, не друг, а злодей. Так не работает. Для меня это рассказ об уходе от одноплановых суждений и в нравственном, и в историческом плане. Если мы будем рассматривать СССР только как ошибку, то не сможем вписать эту эпоху в ход времен, понять ее как этап поступательного движения истории. Но как осмыслить миллионы жертв, бесчеловечность, репрессии? С какого ракурса? Об этом говорил Мандельштам, об этом, на мой взгляд, и рассказ Долгопят: ракурс – сознание конкретного человека. В рассказе все глобальное, историческое и социальное: очередь, пустыри, смерть и проч. фокусируются в сознании мальчишки. И смысл происходящего зависит от его интерпретации этого происходящего.
Важно понять, чем была советская эпоха для конкретного человека. Чему «научила». Мандельштам в 1937 году, понимая, что его скоро убьют («я к смерти готов») напряжено размышлял: для чего России это страшное время? В чем его
целесообразность? Он ответил на этот вопрос в Стихах о неизвестном солдате, вписывав сталинскую тиранию в историю мировых империй и войн. Смысл испытаний в том, чтобы человек осознал себя не щепкой в потоке обстоятельств, а личностью. Чтобы преодолел страх смерти, страх чужой воли над собой – и признал право на собственное «я»: «Я рожден в девяносто четвертом, // Я рожден в девяносто втором...» Такого человека уже нельзя подчинить. Убить можно, но заставить предать человеческое – нет.
Для меня рассказ Долгопят – о понимании многомерности мира через расширение контекста. И раз в нем важен 1972 год, советское время – то это рассказ и о преодолении бинарной оппозиции «советский – антисоветский». О выходе из нее в более широкий контекст. Об отказе от категоричности и одноплановости суждений.
Из минусов – не хватило непосредственности чувства и переживания. Слишком проговорено все и сухо. Если бы Чехов писал Ваньку Жукова в стиле Долгопят, это был бы не рассказ-сопереживание, а рассказ-пояснение: вот Ванька пишет письмо дедушке, но адреса он не знает и отправляет «на деревню дедушке», и поэтому письмо не дойдет.
Сергей Диваков. Я бы поспорил с Аней, я такую глубину там не увидел. Мне как раз рассказ показался стёртым по образности, да и по всему. Я скорее согласен с последней репликой, это похоже на комментарий, пояснение. Любое произведение стоит судить с точки зрения тех задач, которые в нем поставлены, а не с точки зрения задач, которые мы пытаемся ему навязать. Здесь, мне кажется, Долгопят ставила задачу показать всё это глазами ребёнка, что она делает за счёт коротких словесных конструкций. Как сказано в учебниках по редактированию детской литературы: «не должно быть деепричастных оборотов, сложноподчиненных предложений». Такое ощущение, что автор пыталась рассказ сделать по этому шаблону и получила при этом очень стёртую образность. Хотя ребёнок как раз часто переживает какие-то вещи гораздо ярче, чем взрослый человек.
Что касается содержательного посыла, который упакован в эту форму, то мне показалось, что всё это не очень оригинально, рассказ вторичен – действительно, образ магазинной очереди, запараллеленный с очередью на смерть. В конце герой думает «я-то точно не хочу умирать никогда» – выделяет себя из ряда. И сам мотив очереди, который уже десять раз всеми обмусолен и в литературных произведениях, и в экономических – «феномен советской очереди»; и попытка сплести это с определённым философским мотивом – с первым серьёзным столкновением ребёнка со смертью и выделением им себя из этого ряда, из очереди на смерть, – мне показалось это слабовато сделанным. Вроде всё добротно, но не хватило включения, чувства. Действительно, читается как комментарий, схематичный набросок к тому, что ты хочешь потом написать; как будто Долгопят просто набросала себе некий план – сюжетный, тематический, содержательный – но дальше его развивать отказалась. Возможно, опять же, в этом и задумка: ребёнок не может сложно мыслить. Но он не может сложно мыслить ментально, зато может сложно мыслить образами. Причём эти образы часто сложнее и ярче, чем у взрослого человека, потому что взрослый как раз заменяет их ментальными конструктами. Из-за этого рассказ схематичен, вторичен – при всём замахе, который изначально строился. Как говорят, «замах на рубль, а удар на копейку».
Елена Сафронова. Здесь прослеживается параллель, – вы, может быть, удивитесь, – с «Серёжей» Веры Пановой. Недаром рассказ называется почти так же: там «Серёжа», тут «Лёша». Я имею в виду совершенно конкретную сцену в главе «Похороны прабабушки», когда мальчик, услышав от кого-то из взрослых «все там будем», спрашивает: «Мы, что ли, все умрем?» – и все от него отводят глаза, а отчим Коростелёв отвечает: «Ну, тетя Тося как себе хочет, а ты никогда не умрешь, я тебе обещаю». И на этом Серёжа успокаивается. Концовка, когда Лёша подумал, что совершенно не хочет никогда умирать, перекликается с историей из жизни совсем маленького мальчика, как это позиционировала Панова.
Все наши собрания я скорее выступала как злой критик, сейчас могу сказать, что из всех рассказов, что мы разбирали, мне «Лёша» или понравился больше всего, или меньше всего не понравился. Но я хочу уточнить, ребят, мы рассказ вообще разбираем как реалистичный? Или все-таки как рассказ иного плана?
Анна Жучкова. Метамодернистский))
Елена Сафронова. Это же магический реализм, это Маркес и Борхес в одном флаконе! На мой взгляд, тут всё построено на фантастическом допущении и на условности, и, что еще более важно, на идее всеобщего воздаяния: она пронизывает мир рассказа и доходит до апогея, когда мать убитого хулигана говорит: это не случайно с ним произошло, это его господь упас от худшего. Здесь вообще приведено несколько примеров воздаяния за проступок: сначала это сущая мелочь, хотя и несоразмерная – наказывая Лёшу за то, что тот убежал из очереди, мать не дает ему съесть сосиску. Очень меня этот момент покоробил. Потом дядька наказывает Быка за то, что тот лезет к маленькому. Тоже несоразмерно, но хуже того, еще и плохо прописано: мне лично непонятно, во-первых, почему Бык плакал, прежде чем ударить Вальку: кто-то его обидел, что-то с ним произошло? Или, может быть, мироздание уже наказывало его в тот момент, когда он плакал? А второй непроясненный момент – кто убил Быка? Потому что, со слов Вальки, – да, эта бесконечная передача информации «одна баба сказала другой бабе» – дядька дал Быку только по шее. А потом его нашли зарезанным в другом месте. Тут мне уже вспомнился мотив Божественной кары из рассказа Честертона «Молот Господень»: «Не из плоти была рука, держащая его». То есть мотив воздаяния становится таковым, потому что автор не прописывает то, что не видит своими глазами Лёша. Рассказ намеренно сужается до фокального героя, этого самого Лёши. Он не зря называется «Лёша», хотя Лёша тут ничего особенного не делает, а только созерцает – фактически, он сталкивается с миропорядком. Значит, это и есть главное в рассказе, а не вся его событийная цепочка.
Но все-таки, несмотря на явственный выбор автора, мне странно, почему Елена Долгопят сочла возможным прописать видение Лёши в одном случае и не прописать в другом. По идее, если Лёша ясновидящий или что-то подобное, или он ангелок господень, то он должен знать всё, что произошло с Быком. «Может быть, понять», – сказано в тексте прямо. Весь рассказ нужен для того, чтобы он что-то понял. Мать Быка говорит, что это милость божия, а Лёша понимает, что не хочет умирать. Значит ли это, что Лёша выбирает себе праведную жизнь, чтобы на него не обрушится молот господень, или это значит просто юношеское неприятие смерти – вопрос не решенный.
Иными словами, рассказ превращается в притчу, из которой каждый читатель может делать выводы, но притча – жанр изначально вторичный и изначально условный, и опять же мало общего имеет с реальностью. На мой взгляд, прозрения Лёши маловато, чтобы считать рассказ полностью состоявшимся: он сужен и обеднен. По-моему, так получается всякий раз, когда текст искусственно укладывают в рамки какой-то задумки, идеи либо морали.
Тем не менее, мне этот рассказ нравится. Мне кажется, он хорош по языку. Всё то, что сказал Сергей Диваков, в общем, имеет место быть, но, по-моему, здесь наблюдается полное единство формы и содержания: события излагаются речью безыскусной, соответствующей мало того что восприятию, но еще и речевым возможностям четвероклассника. И содержание тоже уложено в прокрустово ложе, обеднено: упомянутые мною загадки, противоречия, недосказанности, – они, по-моему, должны в авторском замысле соответствовать скудным возможностям четвероклассника Лёши понимания той гигантской идеи, которая перед ним предстала. Сергей Диваков сказал, что очень мало метафор в тексте. Ну, я нашла одну метафору – «застывшая струна, ледяная и алмазная» – и как раз-таки мне эта метафора не понравилась, потому что текст вышел за рамки возможностей пересказа четвероклассником. Во-первых, два эпитета на одно проходное явление – это много, а во-вторых, я не могу себе представить, что в лексиконе Лёши естественно бытовала «алмазная» метафора. И что он в своем занюханном городке видел что-то, сравнимое с алмазами.
Последнее, что скажу: мне нравится, что без прикрас описан 1972 год, с дикими и унизительными очередями, которые стояли в провинции за самым необходимым. Я не стала сравнивать с сорокинской «Очередью», ни с чем другим – я сравнила со своим детством, мне этого вполне хватило. Может быть, здесь 1972 год и очередь в гастрономе не несут особенного смысла. Мне просто это нравится по контрасту с тем, что в публичном пространстве обычно чем автор моложе, тем ему лучше жилось при СССР. А здесь жизнь в СССР описана в ее натуральных тонах – они черные, как жижа на полу гастрономов (я эту жижу прекрасно наблюдала с сентября по май в советских провинциальных гастрономах, и с этой жижей обычно соседствовал восхитительный запах). В смысле антуража рассказ правдив. В смысле идеи он слишком замудрен – и это, на мой взгляд, диссонанс, но я об этом уже выше говорила: рассказ не то чтобы полностью состоялся. Может быть, Долгопят хотела именно не описать, а как будто транслировать – что люди не всегда понимают жизненные уроки – но я не настаиваю на этой трактовке, она для меня всего лишь гипотеза.
Валерия Пустовая. Рассказ обманул мои ожидания, и удачно обманул: финал полностью перевернул смысл рассказа. И если вначале я не поняла, куда автор ведет, то в финале идея рассказа мне стала ясна. Рассказ движется как типовая история взросления, еще и мужская, в нем рассыпаны бесхитростные приметы мужского взросления: что мальчики учатся драться, что на похоронах они стоят с мужиками и что вначале мать обделяет сына сосиской как ребенка и слабого, меньшего в племени, но в конце не осуждает за то, что он пошел поддержать друга и без спроса задержался на похоронах, ведь это мужской поступок, за это можно и покормить. И вот она готова предложить ему ужин – но он как мужчина переступает через это женское благодеяние, он уже взрослее этой сосиски, этой обиды на мать, которая могла ему не дать сосиску: он уже занят другим – своей очень взрослой мыслью о смерти. И тут-то рассказ обманывает: он вел нас по пути взросления, но показал, что именно взрослые люди, познавшие мир и его устройство, столкнувшиеся с миропорядком, как точно выразилась Лена Сафронова, именно они беспомощны. И это безумно трогает меня, и действительно распахивает головокружительно бесконечную перспективу познания жизни, которая не может быть до конца ни понята, ни познана.
В рассказе опрокидывается черно-белая детская этика. Неслучайно в самом начале сценка из жизни сравнивается с картинкой в сказке. Если жизнь – картинка, которая замерла, тогда она может быть вполне описана, вполне познана в рамках одного кадра. Но у героя не получается. У меня возникла ассоциация – очень грубая, правда, – с эффектом бабочки. Ни герою, ни нам не понятно, кто здесь виноват, кого жалеть? Фокус сострадания все время меняется в рассказе, что тоже работает на его идею. Вмешиваются неправомерные случайности: мы сначала не знаем, что мимо проходил какой-то человек, который заступился за избиваемого мальчика; мы не знали, что Быка убили ножом; не знали, что Бык плачет – это какие-то новые, внезапно открывающиеся детали картинки. Если бы это был детектив – это было бы какое-то бесконечное влипание в случайности, случайности бы прибывали и прибывали – и картинка бы менялась, и мы бы никогда не дознались до корня этого преступления. У Долгопят принципиально недетективный способ раскрытия преступления.
Про мать Быка я хотела сказать – про ее конгинитивное смирение. Ей говорят: откуда ты знаешь, что он не убивал? Она говорит: «я обратного не знаю». Это такое смирение человека с тем, то он видит только свой сегмент мира, а на большее не может претендовать. И очень взрослая позиция. А детская – у мальчика Лёши, который из очереди выпал в некое предвидение: заглянул за реку, за мост, – а вот не надо, выходит, заглядывать за реку, за мост, за гаражи, потому что все равно ты не поймешь всей полноты замысла ни о тебе, ни о твоих близких, ни тем более о людях, которых ты плохо знал. Как не знал мальчик Лёша Быка, его душу до глубины, его опыт во всем объеме.
Реалистичный ли этот рассказ? В нем стирается грань между гипотетическим и доказанным, реальность и нереальностью. Такой образ в рассказе есть – снежной книги. Вот эта снежная книга – со следами крови, со следами мочи, со следами мальчиков, идущих на похороны одношкольника... все эти следы растают, снежная книга сотрется, и будут новый снег, и новый сезон, и новые следы. Бесконечное пополнение жизни, информации о жизни, бесконечное пополнение знания о жизни, которое до конца все равно ничего не объясняет. Идея о непознаваемости жизни, робости взрослого, познавшего неохватность всей картины жизни, мне кажется очень величественной, таинственной, грозной, нежной. И она безумно меня трогает, потому что и я думаю, что взрослые люди уязвимы, беспомощны. Это дети сильны, потому что ищут воздаяния, логики, полного понимания. Их познание можно исчерпать формулой: скажем, «лучший друг предал». И поэтому дети неуязвимы для смерти. А уязвимым мальчик Лёша становится тогда, когда понимает, что ничего не понимает: ни к чему всё это было прожито, ни зачем дано было ему это предвиденье остановленного мгновения, ни то, как мог он вмешаться и мог ли вообще…
Фантастическая условность в рассказе груба. Меня почти возмутила наглость автора, возмутила по-хорошему: хопа – мы выпали из реальности, хопа – вошли обратно, без пояснений и последствий. И как растянуто описаны эти замечательные ледяные струи, эта баба крепкая, стоящая как статуя, эти светлые глаза мальчика, катящегося по льду, – и всё это для того, чтобы заделать грубость перехода между реальностью и фантастикой, от сосисок к некоему предвиденью. Долгопят плюет на качество фантастического допущения, потому что показывает: реальность в любом случае фантастична для нас, как картинка из сказки, потому что каждый из нас видит ее кусочками и домысливает, а полноты реальности, ее связей и смысла, не познает никто. Поэтому, когда мы смотрим даже на сосиску, которую нам дали или не дали, мы все равно что смотрим на космолёт: мера осмысленности созерцания та же.
Анна Жучкова. Лер, ты сначала сказала, что в рассказе опрокидывается черно-белая детская этика, что остановленность картинки – это минус. А потом, что взрослые беспомощны, а дети всемогущи. Я эту мысль до конца не поняла.
Валерия Пустовая. Это не то что минус, просто это неправда – если судить по рассказу Долгопят. Черно-белая картинка дает моральные силы, потому что подставляет опору, ориентир. Вот он увидел фрагмент реальности и правильно оценил увиденное изнутри этакой сказочной логики – он воспитан на книжках, он понимает, что лучший друг не должен ухмыляться, когда бьют, – прямо по Высоцкому, да? – мальчик Лёша из книжных детей. Он такой хороший мальчик, который готов правильно разобраться в жизни. И вдруг он сталкивается с тем, что картинка из сказки не работает. Черно-белая картинка этики не работает. И Бык в общем-то – не Бык, а бесконечно объемный образ, в который вдруг вливается очень много и жалости, и смысла, и эта молитва над ним, совершенно неожиданная, даже как-то эстетически неожиданная. Потому что кажется – логически, в рамках собирающейся картинки, – что здесь должен быть какой-то криминал, заборы, заросли, глухомань – и вдруг этот свет, бьющий в глуши, не напоказ бьющий свет во тьме – он все меняет. Взрослые беспомощны, потому что у них нет готового инструмента оценки – они уже не знают, кто заведомо прав или неправ. И вот мать Быка выбрала способ не сомневаться, говоря: с меня хватит того, что я сама не видела, как он убивал. Хватит, чтобы утешаться, что он умер без греха. Это великое, повторюсь, когнитивное смирение, это смирение философское…
Елена Сафронова. Лера, класс, но я так и не поняла, в чем мощь Лёши и в чем слабость взрослых?
Валерия Пустовая. Так, как это еще объяснить? Человек силен тем, что знает: как поступить, как к чему относиться, что в мире есть смысл, что смысл этот непротиворечив, однозначен. Он ориентирован в мире – ты сама сказала, что он столкнулся с миропорядком. Вот он знал, как устроен миропорядок – и жил спокойно, уверенно; если ему не давали сосиску – он знал, что это за дело, и тоже не возражал. Он знал, что друг не должен улыбаться преступлению, и так далее. А взрослые беспомощны тем, что у них эта картинка плывет. Они не ориентированы в мире. Они живут со смертью в душе – смертью знания, смертью уверенности, смертью добра… Они постоянно на краю, понимаете? То есть, они даже могут верить в это добро, но живут с постоянной угрозой того, что то, во что они верят, опрокинется. Тут я немного расширяю, конечно, этот посыл рассказа, но мне кажется, он дает повод говорить об угрозе непознаваемости мира. Непознаваемость – это и есть смерть, в этом рассказе. Мальчик Лёша столкнулся с тем, чем не сможет никогда управлять: смертью и неполнотой своего знания о мире.
Сергей Диваков. Сейчас в голову пришло – про остановленность мгновения. Получается, остановка никогда не даёт правды: когда у героя остановилось мгновение, и он наблюдал друга Петю, а дальше наблюдал смерть как остановку, то в обоих случаях это ничего не проясняло. То есть смерть как остановка ничего не проясняет, хотя обычно идея такая, что смерть – конец существования, который может раскрыть всю правду о человеке… Но когда случается смерть Быка, она не открывает нам всей правды:
— Откуда ты знаешь? — кто-то из женщин спросил молодым голосом. — Есть у него на душе такой грех или нет?
Мать Быка помолчала, подумала.
— Не знаю. Но и обратного не знаю.
Получается, одна из ключевых идей рассказа в том, что любая остановленность, в том числе и смерть, не даёт нам ничего раскрыть и понять. Раскрыть и понять даёт только процесс, динамика. Идёт противопоставление динамики и остановки.
Анна Жучкова. Точно, смерть – как остановка – ложная идея, так как за ней есть еще один, не открытый пока слой бытия. Мы его не видим и считаем смерть финальной точкой лишь от ограниченности контекста.
Сергей Диваков. Еще по поводу сосиски и воздаяния. Смотрите, когда он выбегает из очереди, то не получает потом сосиску. А когда приобщился к привычному взрослому миру – остался на похоронах до конца, постоял там с мужиками, остался на поминки и глотнул водки – ему и предлагают воздаяние: там ты откосил – фиг тебе, а не сосиска; а здесь не откосил, и ему предлагают еду, но он сам от неё отказывается. Воздаяние полагается за включение в общественный круг, а он этим своим отказом от еды отказывается и дальше думает: я никогда не хочу умирать. Это как раз символический жест отказа от включения в общий круг, в том числе круг смертей.
Елена Сафронова. Ну мне, честно говоря, кажется, что с сосиской тут чисто литературный трюк, потому что я не представляю себе, чтобы мать поступила именно так. По-моему, это чистая литературщина.
Сергей Диваков. За своей сосиской он не отстоял, а давали их по количеству человек, не больше какого-то количества в одни руки. Это ему как наказание – ты не отстоял, тебе и не дали.
Елена Сафронова. Серёж, ну мать могла за это наказать, нашлепать, но не еды не дать… Ну или это уже тогда совсем другой рассказ.
Арсений Гончуков. Действительно, по поводу гастронома и очереди, и даже сосиски, которую мать не дает – очень все узнаваемо, я увидел конкретный гастроном, где я стоял в таком же возрасте, и черная грязь меня тоже поразила – насколько точная физическая деталь. Вот эта кашица растаявшего снега, вместе с песком, с грязью, всё, что лежит на полу гастронома – это очень здорово. По всему рассказу есть такие осязаемые достоверные детали, их достаточно много, они прописаны хорошо. Написан рассказ очень плотно, и для меня в нем есть две линии: одна – длинная и важная – линия первого знакомства маленького мальчика со смертью. Вторая линия появляется в конце, она короткая и для меня, может быть, еще более важная, о ней я скажу позже. Мне очень понравилось, как точно и смело реализована первая линия. Начать с фантастического элемента – момент интересный. С одной стороны, авторская дерзость – прием такой остановки вы все прекрасно помните – это из «Матрицы». Там мы впервые увидели, как весь мир останавливается: один Нео идет, а все стоят поставленные на паузу, замершие... Явно современный прием, очень киношный, даже грубый – и он поставлен в начале рассказа. Можно спорить, насколько он уместен, но автор делает такую мощную завлекалочку, которая в своей сути стыкуется с темой смерти, остановки. Такая атмосфера, вспомните, потом появляется в финале рассказа в этом маленьком домике, где не топлено, все застыло, все остановлено – тяжелые ботинки на мертвом парне.
Мне очень понравилась изображенная в начале тяжелая баба. То, что ребенок смотрит на необъятный зад – я даже подумал, может, у него вместе с соприкосновением со смертью пошли первые прикосновения к эротизму, отдельная тема в детской психологии... Вот он смотрит на бабу эту со страхом, завороженно: волосатая бородавка на лице, и колонны-ноги – эта женщина сочная, пышная, и она действительно символизирует страх перед большим опасным и влекущим миром... Хороший символ.
Не стоит забывать, что мальчик – вначале это обозначено – видит сон о смерти, о котором он сказал своему другу. Дважды появляется потом символ речушки: он сначала хочет перейти речку как некий рубеж, у него не получается, а потом все-таки переходит... Мне это очень понравилось, из таких вещей обычно собирается цельная и глубокая картина рассказа. Больше всего мне пришелся по душе символ двойного-тройного перевертыша: сначала мальчик видит, как его лучший друг улыбается, когда бьют мальчика, и это его поражает… А через несколько абзацев эта этическая картина мира, к которой ребенок привык, еще раз переворачивается, когда друг, который улыбался, приходит с разбитым лицом. И еще один перевертыш в том, что Бык, который бьет, который жестокий, – он плакал, оказывается... Пробуждение непростой, усложняющейся картины мира ребенка – очень сильная тема, которая придает объем повествованию. Я здесь увидел заложенную в образе «распаковку» детского сознания – рождение его личности, понимания, что мир сложней, чем казался еще совсем недавно...
Наконец, самое главное для меня в конце, это линия ребенка, который не хочет умирать, и этот снег как книга, которая исчезнет – исчезнет все, и мы с вами исчезнем – эта линия детской хрупкости упирается в очень мощную отдельную идею рассказа: она в том, что мать считает, что убитый ребенок лучше, чем ребенок-убийца... Это очень мрачная и жуткая история, это очень русский сюжет, он вызывает во мне глубокие эмоции. Здесь эта мрачная идея пересекается и с христианскими мотивами, и с мощным образом русской матери, которая готова принести в жертву своего ребенка христианской идее, закону «не убий!». Это поразительная для меня трагедия русской матери, которая сидит в нищем деревенском доме на окраине города, и сухими глазами без слез смотрит на своего мертвого сына, и говорит: слава богу, не он убил, а его убили... Я знал такие истории, и когда мать такое говорит, это действительно страшно...
Спасибо автору за такие эмоции и глубины.
Евгения Тидеман. Мне рассказ показался интересным, при этом для меня тоже остались непонятности. Когда начинаешь читать, думаешь, что Лёша дошкольник, потому что он в замороженном мире действует как маленький. Он не идет что-то делать, не хочет что-то проверить, куда-то залезть – не проявляет себя как четвероклассник. Он как будто младше. И в том, что он изумлен, что его друг Петя – такой, оказывается, двуликий человек, он опять же младше, как будто впервые в жизни встретился с тем, что люди могут быть разными в разных ситуациях. Этот пафос «как же, мой лучший друг, которому я рассказал сон, который меня научил плавать – такой!» мне напомнил Крапивина с его мальчиками-романтиками, которые примерно так же невинны. И они, такие возвышенные, сталкиваются с реальностью, со всем холодом мира, со всей его сложностью довольно поздно.
Потом, когда действие переходит к пейзажным лирическим отступлениям – пейзаж как соучастник эмоциональной жизни героев – можно увидеть, что эмоции героя заморожены, такой замороженный мальчик, который наблюдает-наблюдает и, по сути, не чувствует. В принципе, на телесном уровне эта символика замороженности расшифровывается как некий блок, который тебе не разрешает чувствовать, потому что иначе ты бы слишком пострадал, был бы травмирован. Это такой выбор смерти при жизни.
Его странный фантазийный экскурс к реке для меня тоже как выход из тела. Все остались там, а я вышел вообще в другие миры. Всех увидел – но ни с кем не взаимодействовал. И для меня странно, конечно, как для всех, что Лёша вдруг резко становится старше. И уже совсем не похож на того, каким кажется в начале, на малыша. И даже на свой возраст не похож. И я вместе с лирическим героем здесь не понимаю, что вообще происходит, и это интересно. Я с ним как бы сливаюсь, я, как он, все время жду, что опять начнется какой-то трабл. Вот опять эта учительница вошла какая-то странная, и опять началось… Значит, опять: либо выход из тела и я совсем не контролирую реальность, либо я начинаю по-настоящему жить – я не могу определиться даже в оценке. Часы стоят – вроде такой заштампованный символ смерти, но на самом деле, еще одно напоминание: всё остановилось, а вроде бы что-то началось, что нарушает привычный ход жизни. И начинается вход в сюр – и в жизни ребенка тоже сюр начинается. И он такой: а что с этим делать? А кто-нибудь видит то, что я вижу?
Еще меня всегда очень задевает, когда ритмика меняется, и начинается прямо стихотворная речь: «Часы на буфете стояли, от холода стыло лицо», например. Или «подъехал пазик, открылась дверь». Начинается выход из прозы в некий ритм, может, тоже есть в этом замысел автора, а может быть, автор это неосознанно сделал.
Мне понравились сочетания абсолютной парадоксальности с простым бытовым миром, таким узнаваемым, что где-то протянулись для меня нити из XIX века. Какие-то гимназисты, которые ходят по этому снегу, которые чувствуют, что они «всегда были, давно, эти маленькие люди» – это всё очень из той атмосферы. Мне нравится такая эклектика, она не нарушает моего путешествия по тексту, и интересен и выход тоже, когда герой решает, что совсем не хочет умирать никогда.
Для меня весь текст про смерть, про выбор остановки – и вдруг герой видит, что не прожил этот опыт и не хочет умирать.
Ольга Маркарян. Хочу продолжить мысль Жени про гимназистов. Но прежде сказать: рассказ мне очень понравился, даже радостное чувство возникло – от того, как хрупко и серьезно взята тема. И все же взята «не по-нашему», и гимназисты эти настолько не из сегодня, что подумала про Чарскую. Герой, сколько бы лет ему ни было, слишком наивен для нашего времени. Понятно, что автор вспоминает и ностальгирует, или не ностальгирует, как Елена, по той эпохе и по очереди, но у меня возникает вопрос: почему сейчас мы должны читать этот рассказ? В театральной критике мы всегда задаемся вопросом, почему эта пьеса сегодня актуальна для постановки? В литературе, в конечном счете, то же: зачем сегодняшнему читателю это читать? Я хочу читать этот рассказ, но не уверена, что он современен, и не уверена, что это хорошо, что несовременен.
Что касается ребёнка, детского. Обычно меня напрягает, если речь идет о видении ребенка, потому что часто это маска, которая провоцирует штампы. Маска как бы говорит автору: можешь писать наивненько, потому что это ребенок. Очень часто она замыкает человека в фальшивость. И с первых строк я подумала: ну вот, сейчас будет ребенок… Этого нет. Хотя непонятно, какой возраст у ребенка. Скажем, зад женщины хорошо показан, но сразу понятно, что ребенок не видит так. Это механический порой стиль – до того, что порой получается не очень хорошо написанный текст. Но этот же механический стиль намекает, что это не ребенок наблюдает. Это автор наблюдает за тем, как ребенок наблюдает. Это ново и интересно. Не сделано, но намечено.
Автору не всегда удаётся выдержать свои же правила игры. Например, остановленную жизнь: мальчик едет с горки, из колонки бьет алмазная струя – во-первых, да, алмазная струя напрягает, во-вторых, глагол «била» уже говорит о движении – то есть, автор не может остановленность стилистически задать и выдержать.
Меня очень впечатлило то, что женщина не дает ребенку сосиску. Мне кажется, проблема не в том, реалистично это или нет, могла или не могла не дать, а в том, что показана не та женщина, которая не даст сосиску. Она в очереди ему говорит чуть ли не – пупсик, подожди, сейчас очередь пройдет, чуть-чуть потерпи... Такая женщина не могла не дать еду. Для правды нужно было достроить всего несколько реплик. Они могли быть короткими, более жесткими… И выстраивается параллель со второй матерью, которая говорит о своем ребенке – хорошо, что он не убийца. Кто-то говорил, что это большая философия, но мне кажется, что, если делать философию, это удешевит рассказ. Ведь сказать «хорошо, что он не убийца» можно только тогда, когда это по-настоящему чувствуешь. У автора это написано как простой человеческий выплеск, а не как философская мысль. И меня впечатляет, когда она говорит, что обратного не знает – это очень точные слова, даже не потому что это приятие, а потому что незнание освобождает... Мы можем позволить людям быть вне нашего видения хуже – и не думать о них хуже.
В рассказе есть дыхание, потому что есть лишние люди. Учительница, которая замечательно дана, не нужна в этом тексте, и то, что она там есть, ненужная, – это прекрасно, это какой-то воздух. Леше не тетка с задом нравится, ему Любаша нравится. Она трогательная, из другой истории, и это возможность другой истории внутри этой. Она очень нужна здесь своей ненужностью.
И мне очень нравится финал, мне кажется, герой не хочет умирать не потому, что хочет жить, пусть смерть и делает человека оценённым (фантазии Тома Сойера!). Леша видит удивительное – что смерть это ложь. Она дает исказить образ человека, не заметить зла в нем. Мать пользуется высоким правом не знать. А мальчик правом стороннего взгляда, и что он видит? Что смерть не только отвратительна, но и в нет никакой правды. На мой взгляд, это абсолютно мрачный финал, и это очень сильно.
Арсений Гончуков. Да, оптика мальчика, действительно, странная, может, он какой-нибудь вообще, немножко… того? Сначала у него там слоу-мо, он, как Нео, ходит по нашей советской родине, которая вся застыла, потом в этом доме он сразу столько всего увидел: и дом нетоплен, и покойник в отглаженной рубашке – то есть, все равно, это автор...
Анна Жучкова. А правда же, мальчик неживой? Лена сказала, что это не реализм. Вот и мальчик не мальчик, а конструкт. Оптика ребенка, через которую смотрит взрослый. Тут нет мальчика, раз у него нет возраста.
Арсений Гончуков. Да, то, что он видит — эта струя алмазная – должен ли мальчик знать, что такое алмаз?
Кем мы смотрим? Такой сюрреалистичный мальчик. У него в какой-то момент как бы перед глазами рябит, плывет, меняются цвета… Мне это нравится. Это такой прием расширенного сознания, здесь он неплохо реализован, потому что мы видим очень по-разному мир…
Валерия Пустовая. Тут происходит удачное нарушение типажа. Мы говорим, что мать предает себя, когда не дает сосиску, такая мать не совсем мать; или когда другая мать говорит, что лучше пусть сын мертвый, чем убийца… И друг тут не совсем друг. И Бык плачущий, поверженный – это уже не Бык. Вообще, я против типажирования: давайте мальчик будет как мальчик, мать как мать – откуда мы знаем, как ведет себя мать, как ведет себя мальчик? Вы что – они? И даже если мы – они, то насколько мы себя знаем, насколько мы отвечаем за то, что в следующий момент не поступим так, как никогда не думали поступать? Нарушение типичности я приветствую.
Александр Евсюков. У меня многослойное впечатление от этого рассказа. Я читал некоторые вещи Елены Долгопят раньше, с четким ощущением, что обычно этот автор говорит именно то, что хочет сказать: писательское мышление, узнаваемая стилистика и достаточно высокий уровень мастерства это, безусловно, позволяют. А здесь у меня в процессе чтения стала появляться некоторая неуверенность в этом. При стольких смысловых пластах, при такой символической многозначности часть смыслов могла невольно выплеснуться из этого переполненного сосуда. Но, подчеркну, это мое внутреннее ощущение, а не железная уверенность.
Для меня совсем не очевидно, что события показаны именно как восприятие ребенка, а не внутреннего взрослого через ребенка. Уже в первой половине рассказа появилось ощущение, что Лёша как-то взрослее, чем должен быть по возрасту. А когда в финале он приходит домой, то ведет себя почти как взрослый мужчина из советского фильма, которому женщина почтительно задает вопрос: ты будешь ужинать? а он ей бросает: нет, не буду. И тут же отстраняется, идет умыться и додумать свою важную мысль, о жизни и смерти в данном случае. Казалось бы, мальчик повзрослел от страшного события, но не оставляет ощущение, что наоборот – событие дало ему повод «расшифроваться» и проявить взрослость, которая уже и так была.
А еще у меня возникла параллель, от которой никак не могу отделаться, поэтому озвучу: «Леша» очень точно «срифмовался» в моем сознании с ранним рассказом Хемингуэя «Индейский поселок», где тоже фигурирует мальчик. Его зовут Ник Адамс, в других рассказах он повзрослеет и станет серийным героем автора. По сюжету отец берет его с собой в индейский поселок принять роды у молодой индианки. И мальчик зачем-то там присутствует, прикасаясь ко взрослой жизни, смотрит, что и как там происходит, слышит указания типа: ни во что не вмешивайся, не надо! Но поскольку роды идут уже больше двух суток, а муж роженицы, поранивший топором ногу, всё это время лежит на верхних нарах, то в конце концов он не выдерживает женских криков, мучений и перерезает себе горло. От Ника это не успевают скрыть, и он ясно видит кровь и смерть. Для сравнения напомню концовки одного и другого рассказа. Хемингуэй: «Ник опустил руку в воду. В резком холоде утра вода казалась теплой. В этот ранний час на озере, в лодке, возле отца, сидевшего на веслах, Ник был совершенно уверен, что никогда не умрет». Долгопят: «Лёша сказал, что сыт. Зубы почистил, умылся, поглядел в зеркало на свое мокрое лицо и подумал, что совсем не хочет умирать, никогда».
Во многом схожи и тональность, и построение обеих историй со смертями эпизодических персонажей, каждая из которых вдруг становится, по сути, главным событием. Кроме того, оба рассказа объединяет еще вот что: Ник Адамс выглядит как маленький журналист, который всё время наблюдает и только в последний момент, когда возвращается с «задания», может позволить себе проявить собственное чувство, свой протест против смерти, и у Долгопят, Лёша, в общем, тоже наблюдатель, который единственный раз пытается вмешаться, спасти товарища от избиения в момент внезапной остановки времени. И его тут же выкидывает обратно в привычную реальность. Отмечу, что написан рассказ Долгопят лучше, чем у молодого Хемингуэя (насколько можно об этом судить по переводу). Однако в концовке «Лёши» мне не хватает какой-то эмоциональной вспышки, живого соприкосновения с болью героя, финального эпизода, который бы дополнительно всё высветил, впечатал в память чем-то незабываемым.
А еще меня посетила догадка, что возможно, принятое, хотя и неосуществленное решение Лёши повлияло на судьбу Быка. То есть попытка Лёши дернуть его за ботинок, изменить ход реального события в момент внезапной остановки времени могла как-то способствовать его последующей гибели. И возможно, именно поэтому он идет на похороны и остается на них с чувством смутной, совершенно не очевидной ему самому вины… Но если так, то это всё-таки не прописано – смерть вполне могла оказаться случайной. Однако и почва для предположения о взаимосвязи «хорошего» решения Лёши и «плохого» конца для Быка тоже есть. В общем, в финале остается вопрос, но, видимо, так и задумано – что мы должны остаться именно с вопросом, а не с каким-то конкретным ответом.
Анна Жучкова. Да, непонятно, дернул Лёша Быка за ногу или нет – его сразу выкинуло в реальное время. Но чувство вины точно есть. Может быть, оно возникло потому, что Леша неверно истолковал улыбку друга, осудив его в сердце своем. А потом понял, что был неправ. И Быка осудил, а потом узнал, что тот плакал. И вскоре погиб. Каждый новый виток узнавания-понимания сопровождается виной за прежнее суждение. Получается, чувство глубинной, кафкианской вины тотально, мы никогда не можем быть уверены, что правильно истолковали другого. И отсюда, от осознания неизбежной погрешности любого суждения – смирение, бережность, готовность к прощению.
Арсений Гончуков. Я подумал, если сделать рассказ в два раза больше – будет ли там о чем говорить? И вдруг понял, что будет... Полноценный рассказ про мальчика, который, может быть, в финале снова увидит это слоу-мо. Рассказ о женщине, у которой сын бандит, и которая каждый день думает, он убийца или его однажды привезут убитым? Еще одна история про самого Быка, этакого жениха из «Груза-200», который приехал с Афгана или из Чечни – и каждый день рискует получить нож в грудь. Линий много, они начаты-набросаны, но они достаточно весомые, чтобы из каждой сделать небольшой рассказ. Может, это примета современного письма?
Валерия Пустовая. Да, много линий, которые можно было бы продолжать, но они оборваны. Я это приветствую, потому что это очень точно попадает в наше представление о многолинейной реальности, не описываемой до конца. Поэтому рассказ мне кажется эстетически свежим и современным.
_____________
1. В «Новом мире», 2019 № 3 рассказ вышел под названием «Время»: http://www.nm1925.ru/Archive/Journal6_2019_3/Content/Publication6_7133/Default.aspx
скачать dle 12.1