Галина Юзефович недавно обронила в своем Фейсбуке что-то по поводу журнальных критиков, которые любят писать про «несуществующий литпроцесс». Сначала я возмутилась, но по размышленьи зрелом, поняла, что она права. Литпроцесс - умер. И потому так малолюдны литературные дискуссии, потому литературные вечера, похожи на «шефский концерт в доме престарелых», как написала как-то с горечью и тоже в фб не Галина Юзефович, а другая критикесса. Одна за одной исчезают знакомые институции, возникшие в 90-х: «Журнальный зал» и «Арион», премия «Поэт» и «Букер», и даже с институциями генерации 2000-х не все слава богу (впрочем, «Транслит» выжил и это радует). Все, к чему привык «литературный человек» за почти тридцать лет существования «новой литературы», что составляло его идентичность и обозначалось словом «литпроцесс» - обесточилось и пожухло. Эту заметку я хочу посвятить памяти литпроцесса. и самого слова, и того, что им принято было называть.
Само словосочетание возникло в ХХ веке, по всей видимости, в годы «великого перелома» для закрепления за литературой ее статуса фабрики, где инженеры -писатели перековывают человеческие души. Затем оно «выбилось» в термины и начало обозначать (и до сих пор обозначает в отечественных учебниках по теории литературы), с одной стороны - некоторую гегельянскую конструкцию законосообразного изменения литературы (но не «литературную эволюцию» в тыняновском смысле), а с другой - примерно (но не в точности) то, что русские формалисты назвали «литературным бытом» - событийную, «рабочую» изнанку литературы, посредством которой эта самая «литература» и производится - как конечный «продукт» производится в цеху завода, или как спектакль производится в закулисье театра (о том, насколько сильна была эта метафора свидетельствует тот факт, что даже Ходасевич, уже в эмиграции, пишет о Пушкине «вдохновение созидает в душе целый завод», далее см.:
http://az.lib.ru/h/hodasewich_w_f/text_0750.shtml). Но вот что парадоксально: при всей «производственности» языка описания, это «производство» было чем угодно, но только не индустрией. Конечным продуктом была сама литература - как некоторая цельность и одновременно ценность. Позднесоветский литпроцесс был тем странным социальным механизмом, в котором власть участвовала в выработке субстанции чистой литературности - посредством делегирования части себя писателям, а писатели - (вос)производили эти властные отношения в собственной среде, конфигурируя ее, ранжируя «ряды» («первый» - «второй») и выявляя «доминанты». Этот механизм одинаково работал как для легитимных писателей, в «шапках» и при привилегиях, так и для авторов самиздата. Только во втором случае власть давалась энергией отрицания, вырабатывался «минус-заряд». «Литература» была одновременно и местом работы (легитимым или нет) и утопией, потому что мыслилась как тотальность, как единичное и о(т)граниченное пространство.
В девяностые власть из литературы ушла, а утопия литературы - осталась. А с ней - и «литпроцесс» как концепт, определяющий идентичность литератора и его способ действий. Для авторов моего поколения быть литератором - значило участвовать в литпроцессе, активно в нем «присутствовать», быть специфически «подключенным» к электричеству литературной жизни: ходить в салоны на бесконечные вечера, читать или слушать, болтать о делах литературных или просто - ни о чем. По вторникам были «авторники», где молодые поэты то читали стихи, то говорили о назревающем постконцептуализме, в среду Игорь Сид собирал всех в Крымском клубе, где литературная жизнь приобретала совсем новые и экспериментальные формы, четверги проводились в «Классиках XXI века» у Лены Пахомовой, а пятницы были отданы общению с Георгием Баллом и Генрихом Сапгиром в Георгиевском клубе у Михайловской.... И в салонах 90-х, и в «кафэйных» 2000-х каждый из этих вечеров казался, да и был чем-то крайне важным, что нельзя пропустить, каждый воспринимался как событие внутри истории некоторого целого - той самой «литературы», которая теперь была равна «сообществу». Чтобы быть «поэтом» достаточно было просто читать на вечерах, не заботясь о публикациях, которые, в свою очередь были производной от чтения на вечерах. Вырабатываемая «литпроцессом» в этом его изводе конфигурация литературы была архаичной и заставляла вспомнить пушкинскую эпоху с ее салонами и аристократическим пренебрежением материальной стороной дела и публикой. «Майнстрим» (образуемый постсоветским литературным истеблишментом старшего поколения) в этом был вполне похож на ориентированный на литературную молодежь салонный постандеграунд. За исключением одного: внутри майнстрима возникла мысль, что «литпроцесс» - это медиум-регулятор между «литературой» и книжным рынком. Именно из этих двух компонент и состояла деятельность, например, Русского Букера: «аристократическая» закрытость а ля Нобелевский обед (но, однако, не подкрепленная, как в Швеции, монаршим присутствием как единственно возможной символической легитимацией аристократизма - за неимением монархии) и упор на наиболее востребованный книжной индустрией жанр - роман, но в его традиционно -классических границах. В этой новой модели литературной коммуникации «литпроцесс» был инстанцией экспертности, но при этом эксперт должен бы быть одновременно и куратором - «литературтрегером». В очередной дискуссии о роли толстых журналов, в начале 2000-х, Наталья Иванова высказала мысль, что ТЖ в России играют роль несуществующих литературных агентств. На тот момент это почти так и было. Институциональная поломка «литературы», в основе которой была ее архаизация, порождающая «“неотчуждаемость” текста» и депрофессионализацию автора, приводила к нерасчлененности ролей.
И эта стратегия литературных сообществ была вполне оправдана: ей нечего было противопоставить. Книжный рынок был все еще слаб, а место на нем современной русской литературы все еще не было четко определено. Публика предпочитала переводную литературу и классику. Литературная экономика определялась совпадением ареала «производителей» и «потребителей», и потому функционировала как символическая, иначе говоря - престиж, символическое признание «профессионалов», в некотором смысле заменяло прибыль. Своеобразие ситуации подчеркивалось еще и тем, что одновременно шли два взаимоисключаюших процесса: на новых условиях возрождалась книжная индустрия и - с распространением интернета и возникновением соцсетей - происходила медиатизация текстовых практик (я специально не употребляю слово «литература», потому что странно было бы употреблять это слово, если текст, который я пишу, посвящен тому, что она стала чем-то другим). С одной стороны, читательская среда становилась все активнее, а с другой - лавинообразно интенсифицировался книжный поток. Встреча этих двух процессов в соцсетях задала новый «горизонт событийности» для «литературы». У этой событийности - своя, отличная от долгого времени истории литературы, на которое был ориентирован предыдущий период, «темпоральность», определяемая режимом существования «ленты новостей» в социальных сетях, ее короткой памятью (в ленте все живет, пока не «засыпалось»). Единственное средство эту память продлить - это диалог: сетевой спор, книжное обсуждение, премиальные дебаты (замечу в скобках, что именно те премии, в которых присутствует открытая дискуссия, например «Нацбест» и «Нос», сейчас смотрятся наиболее живыми, а время закрытых директивных «инстанций вкуса», видимо, заканчивается). Этот режим существования текста не знает «истории» с ее большими сюжетами, сопротивляется любой канонизации. Автор существует как цикл «обновлений» и «репостов» (отзывов и обсуждений), живет, пока о нем говорят. И вот тут в игру вступает эксперт. Но не автор, как предполагалось в эпоху «литпроцесса», а эксперт - читатель, культуртрегер в настоящем смысле слова - тот, кто пропускает через себя книжный поток и организует читательский диалог (систему «репостов»). Каждый такой диалог, безусловно, событие. Оттого сейчас читательские встречи так популярны (впрочем, как и лекции о новых книгах). И оттого же так мало насыщены энергией встречи с авторами. И особенно - встречи авторов друг с другом. Увы, увы…
Многое, очень многое поменялось в последние лет пять. Например, больше не кажется убедительным рассуждение в духе «на моем вечере было два слушателя, но зато оба - поэты!», впрочем, как и восклицание «кто все эти люди», столь распространенное в 2000-е. Читатель - нет, вовсе не «массовый», а умный, понимающий, тонко чувствующий, знакомый или безымянный, близкий или далекий - сейчас, несомненно - основная инстанция пресловутого «приращения смысла», как раньше этой инстанцией был автор. Именно ему мы объясняем что происходит в литературе (если мы по-прежнему считаем литературой производство и потребление текстов) и что за этим кроется (что я, собственно, сейчас и делаю). Поэт по-прежнему - орудие языка, но у поэзии и - шире - у литературы нет больше монополии на язык. Выражение «русский литературный язык» как синоним языка национального - стремительно устаревает, как и метафора «литературного процесса» - для обозначения закулисья или цеха, где втайне от непосвященных делается литература. Литература, как и язык, принадлежит всем и создается здесь и теперь любым говорящим человеком. Концептуалистская культура назначающего жеста постепенно побеждает культуру канонизации: литературой становится то, что в качестве таковой обсуждается и бытует. У каждого есть право на мысль и высказывание и каждый потенциально способен понять то специальное, что необходимо для осуществления такого права. В этом смысле вербатим и популяризация растут из одного корня. Понимать, слушать и объяснять - гораздо интереснее, чем управлять, раздавать места и выстраивать иерархии.
Итак, постсоветский литературный проект - закончился. Литпроцесс как производство «литературы», кажется, больше не вернется (хотя в стране суверенного интернета - кто же может загадывать и строить прогнозы), на смену ему приходит производство не литературы, но - текстов (и как индустрия, и как просьюминг) и их интерпретаций. Ну и славно.
Автор - литературный критик, доцент РГГУ.скачать dle 12.1